<<
>>

ГЛАВА 6.Сила лепета: эволюция языка

...Как только люди избавятся от дурманящего влияния традици­онных предрассудков, они, если хорошенько задумаются, обнаружат в том приземленном состоянии, из которого произошел человек, луч­шее свидетельство его великолепных способностей; и они разглядят в долгом пути его прошлого разумные основания для веры в то, что он достигнет еще более прекрасного будущего.

ТОМАС ГЕНРИ ГЕКСЛИ

Однажды после обеда, четвертого июля 1999 года, мне позвонил Джон Хамди, который учился со мной в Тринити-коллед­же в Кембридже почти пятнадцать лет назад. Мы не общались с тех пор, и было приятным сюрпризом услышать его голос после столь­ких лет. Пока мы обменивались приветствиями, я улыбнулся про себя, вспомнив о наших общих приключениях во время учебы. Те­перь, по его словам, он был профессором ортопедической хирургии в Бристоле. Он обратил внимание на книгу, которую я опубликовал незадолго до того.

«Я знаю, ты теперь в основном занимаешься исследованиями, — сказал он, — но мой отец, который живет в Ла-Джолле, получил травму головы, катаясь на лыжах, после чего с ним случился инсульт.

Правая половина его тела парализована, и я был бы благодарен, если бы ты смог взглянуть на него. Я хочу убедиться, что он получает луч­шее лечение, какое только возможно. Я слышал, что есть новая реа­билитационная процедура, когда используют зеркала, чтобы помочь

пациентам восстановить движения парализованной руки. Ты знаешь что-нибудь об этом?»

Через неделю отца Джона, доктора Хамди, привезла в мой каби­нет его жена. До того как он вышел на пенсию три года назад, он был профессором химии с мировым именем виС Сан-Диего. Примерно за шесть месяцев до визита ко мне он перенес травму черепа. В от­делении экстренной помощи в больнице Скриппс ему сказали, что инсульт, произошедший из-за тромба в средней мозговой артерии, нарушил поступление крови к левому полушарию мозга.

Посколь­ку левое полушарие управляет правой стороной тела, правая рука и нога доктора Хамди были парализованы. Но еще больше, чем пара­лич, беспокоил тот факт, что он больше не мог свободно говорить. Даже простые просьбы вроде «я хочу воды» давались ему с огром­ным усилием, и нам приходилось быть очень внимательными, чтобы понять, что он говорил.

Осматривать доктора Хамди мне помогал Джейсон Александр, студент-медик, который находился в нашей лаборатории на шести­месячной стажировке. Джейсон и я просмотрели карту доктора Хам­ди, а также получили сведения по истории болезни от миссис Хамди. Затем мы провели обычные неврологические обследования, проте­стировали по очереди его моторные и сенсорные функции, рефлек­сы, черепно-мозговые нервы и высшие умственные способности, та­кие как память, язык и интеллект. Я взял рукоятку моего коленного молоточка и, пока доктор Хамди лежал на кровати, постукивал по внешнему краю его правой стопы, а затем левой стопы, передвигая кончик рукоятки от верхней части к подошве. Ничего особенного не произошло с нормальной стопой, но, когда я повторил процедуру на парализованной правой стопе, большой палец мгновенно взвился наверх, а все остальные пальцы развернулись как веер. Это рефлекс Бабинского, вероятно самый знаменитый рефлекс в неврологии. Он указывает на повреждение пирамидных путей, великого моторного пути, который спускается от двигательной зоны коры вниз в спин­ной мозг, передавая команды для произвольных движений.

«Почему большой палец поднимается?» — спросил Джейсон.

«Мы не знаем, — сказал я, — но одно из вероятных объяснений в том, что это регресс к ранней стадии в эволюционной истории.

Рефлексивное стремление к отдергиванию, когда пальцы растопыри­ваются и разворачиваются, наблюдается у низших млекопитающих. Но у приматов пирамидные пути хорошо выражены и препятству­ют этому примитивному рефлексу. У приматов более сложный хва­тательный рефлекс, при котором пальцы стремятся свернуться, как будто ухватить ветку. Возможно, этот рефлекс нужен, чтобы не сва­литься с дерева».

«Как-то неубедительно, притянуто за уши», — сказал Джейсон скептически.

«Однако, когда пирамидные пути повреждены, — сказал я, про­пустив его замечание мимо ушей, — хватательный рефлекс исчезает, и появляется более примитивный отдергивающий рефлекс, потому что его больше ничто не сдерживает. Вот почему его можно наблю­дать также у младенцев; их пирамидные пути еще не развиты до кон­ца».

Паралич был довольно серьезный, но доктора Хамди больше беспокоили затруднения в речи. У него развилось нарушение речи, которое называется афазия Брока, в честь французского невроло­га Поля Брока, который впервые описал этот синдром в 1865 году. Повреждение обычно локализуется в левой лобной доле в области (рис. 6.1), которая лежит прямо перед большой щелью, или верти­кальной бороздой, которая разделяет теменную и лобную доли.

Как большинство пациентов с этим расстройством, доктор Хам­ди мог сообщить общий смысл того, что он пытался сказать, но его речь была медленной и затрудненной, монотонной по звучанию, с долгими паузами и почти лишенной синтаксиса (попросту говоря, грамматической структуры). Его высказываниям недоставало также так называемых функциональных слов (хотя отчасти они все же при­сутствовали), как, например, «и», «но», «если», которые не отсы­лают к какому-либо предмету или вещи, но определяют отношения между разными частями предложения.

«Доктор Хамди, расскажите о том, как произошел несчастный случай », — сказал я.

«Мммммм... Джексон, Войминг, — начал он. — И скатился вниз и мммммм... споткнулся, все хорошо, перчатки, варежки, ыххххх... столбы, ыхххххх... и ыххххх... но кровь высохла три дня пройти боль-

РИС. 6.1. Две главные зоны речи в мозге — это зона Брока (в лобных долях) и зона Верни­ке (в височных долях). Они соединены пучком волокон, который называется дугообразный пучок. Другая речевая зона — угловая извилина (не обозначенная на этом рисунке) — рас­полагается рядом с нижним краем теменной зоны на пересечении височной, затылочной и теменной долей

ница и мммммммм...

кома... десять дней... перевести в Шарп [мемо­риальная больница]... мммм... четыре месяца и обратно... Мммммм... это ммммм... медленный процесс и немного лекарства мммммммм... шесть лекарств. Одно пробовало восемь или девять месяцев».

«Хорошо, продолжайте».

«И припадки».

«Да? Откуда было кровотечение?»

Доктор Хамди показывает сбоку на свою шею.

«Сонная артерия?»

«Да, да. Но... ыхххх, ыххххх, ыхххх, это, это и это, это...» — ска­зал он, используя левую руку, чтобы показать на множество мест на правой ноге и руке.

«Продолжайте, — сказал я. — Рассказывайте дальше».

«Это ммммм... это трудно [о своем параличе]... мммммм левая сторона совершенно нормально».

«Вы правша или левша?»

«Правша».

«Вы сейчас можете писать левой рукой?»

«Да».

«Хорошо. Как насчет написания слов?»

«Ммммм пишу».

«Когда вы пишете, то пишете медленно?»

«Да».

«Прямо как в устной речи?»

«Точно».

«Когда люди говорят быстро, у вас нет проблем с пониманием?» «Да, да».

«Вы можете понимать».

«Точно».

«Очень хорошо».

«Ыххх... но ыххх.... Речь ыххххх ммммм замедлилась».

«А как вы думаете, замедлилась ваша речь или ваши мысли?» «Да. Но мммм [показывает на голову] ыхххх... слова красивые. Ммммм речь...»

Затем он, приоткрыв рот, покрутил губами. Видимо, он имел в виду, что течение его мыслей не пострадало, но слова не текли легко, свободно.

«Допустим, я задам вам вопрос, — сказал я. — У Мэри и Джо вместе восемнадцать яблок».

«Хорошо».

«У Джо в два раза больше, чем у Мэри».

«О'кей».

«Итак, сколько яблок у Мэри? Сколько у Джо?»

«Ммммм... Дайте подумать. Боже».

«У Мэри и Джо вместе восемнадцать яблок...»

«Шесть, аххххх двенадцать», — выпалил он.

«Отлично».

Итак, доктор Хамди владел базовой абстрактной алгеброй, мог со­вершать в уме простые арифметические действия и хорошо понимал язык даже довольно сложных предложений. Мне сказали, что он был великолепным математиком до несчастного случая. Однако позднее,

когда Джейсон и я тестировали его на более сложных алгебраических задачах, он прилагал все усилия, но безрезультатно.

Меня заинтри­говало, что, возможно, зона Брока может быть связана не только с синтаксисом или синтаксической структурой обычного языка, но и с другими, искусственными языками, которые содержат формальные правила, такие как алгебра или компьютерное программирование. Даже если эта зона развилась специально для естественного языка, у нее может быть скрытая способность отвечать за другие функции, похожие в определенном смысле на правила синтаксиса.

Что я имею в виду под синтаксисом? Чтобы понять главную про­блему доктора Хамди, представьте себе обычное предложение, на­пример, такое: «Я одолжил книгу, которую ты мне дал, Марии». Здесь целая законченная фраза «книгу, которую ты мне дал» встрое­на в предложение побольше. Этот процесс встраивания, который на­зывается рекурсия, выполняется функциональными словами и воз­можен благодаря ряду неосознаваемых правил — правил, которым следуют все языки, не важно, насколько разными они могут казаться с первого взгляда. Рекурсия может повториться сколько угодно раз, чтобы предложение стало настолько сложным, насколько требует­ся, чтобы выразить соответствующие мысли. С каждой рекурсией предложение добавляет новую деталь к структуре фразы. В нашем примере предложение можно расширить, скажем: «Я одолжил книгу, которую ты дал мне, пока я был в больнице, Марии» и да­лее: «Я одолжил книгу, которую ты дал мне, пока я был в больнице, одной милой женщине, которую я там встретил, по имени Мария» и т. д. Синтаксис позволяет нам создавать предложения настолько сложные, насколько может удержать наша кратковременная память. Конечно, если мы зайдем слишком далеко, это может стать глупым или похожим на игру, как в старой английской колыбельной:

А это ленивый и толстый пастух.

Который бранится с коровницей строгою,

Которая доит корову безрогую,

Лягнувшую старого пса без хвоста,

Который за шиворот треплет кота,

Который пугает и ловит синицу,

Которая часто ворует пшеницу,

Которая в темном чулане хранится В доме,

Который построил Джек.

(Пер. С.Я. Маршака)

Теперь, прежде чем продолжить говорить о языке, необходимо спросить, как мы можем быть уверены, что проблема доктора Хамди действительно расстройство речи на этом абстрактном уровне, а не что-то более приземленное. Вы можете подумать, и не без оснований, что инсульт повредил те части коры, которые отвечают за губы, язык, небо и другие маленькие мышцы, которые требуются для произнесе­ния слов. Из-за того что речь требовала стольких усилий, он эконо­мил на словах. Телеграфный стиль его речи мог объясняться стремле­нием сохранить силы. Я проделал несколько простых тестов, чтобы показать Джейсону, что это не могло быть причиной.

«Доктор Хамди, вы можете написать в этом блокноте, почему вы попали в больницу? Что случилось?»

Доктор Хамди понял нашу просьбу и принялся писать левой ру­кой длинный текст об обстоятельствах, которые привели его в боль­ницу. Его почерк был не идеален, но текст читался. Мы смогли по­нять, что он написал. И все же грамматическая структура была очень бедной. Слишком мало «и», «если» и «но». Если бы эта проблема была связана с речевыми мышцами, почему на письме проявлялись те же самые отклонения, что и в речи? В конце концов, с его левой рукой все было в порядке.

Тогда я попросил доктора Хамди спеть Happy Birthday. Он спел безо всяких усилий. У него не только отлично получилась мелодия, но и все слова были на месте и правильно произнесены. Это шло вразрез с его устной речью, в которой, помимо того что были про­пущены важные слова-связки, также многие слова произносились неправильно, не хватало интонации, ритма и мелодического рисунка нормальной речи. Если бы его проблема заключалась в плохом кон­тролировании речевого аппарата, спеть он бы тоже не смог. До сих пор мы не знаем, почему пациенты с синдромом Брока могут петь. Одно из возможных объяснений — за язык отвечает левое полуша­

рие, которое повреждено у этих пациентов, в то время как пение свя­зано с правым полушарием.

Мы узнали уже достаточно много всего лишь за несколько минут обследования. Проблемы доктора Хамди не были связаны с частич­ным параличом или со слабостью его рта и речевых органов. У него было расстройство языка, а не речи, а это две абсолютно разные вещи. Попугай может говорить — у него есть речь, можно так ска­зать, — но он не владеет языком.

Человеческий язык кажется таким сложным, многомерным и об­разным, что так и хочется думать, что для его работы должен быть задействован почти весь мозг или хотя бы большие участки мозга. В конце концов, даже произнесение одного-единственного слова, такого как «роза», пробуждает целый поток ассоциаций и эмоций: первая роза, которую вы получили в подарок, аромат, розовые сады, которые вам наобещали, розовые губы и щеки, шипы, мир в розо­вых очках и т. д. Разве это не значит, что много далеких друг от друга областей мозга должны скооперироваться, чтобы породить понятие розы? Кажется, что слово — это только повод, или центр, вокруг ко­торого крутится нимб ассоциаций, значений и воспоминаний.

Возможно, в этом есть какая-то правда, но случаи таких боль­ных с афазией, как доктор Хамди, свидетельствуют об обратном — в мозге есть нервные участки, которые специализируются на языке. В самом деле, возможно даже, что различные составляющие, или уровни, языка осуществляются разными областями мозга, хотя нам и следует представлять их себе как одну большую слаженную систе­му. Мы привыкли думать, что язык — это одна неделимая функция, но это иллюзия. Зрение тоже кажется нам единой способностью, но, как было отмечено в главе 2, способность видеть опирается на некоторое число квазинезависимых областей. С языком примерно так же. В предложении, проще говоря, есть три отдельных компо­нента, которые в нормальной ситуации так тесно переплетены, что мы не ощущаем их раздельно. Во-первых, есть строительные блоки, которые мы называем словами (лексика). Они обозначают предме­ты, действия и события. Во-вторых, есть действительное значение (семантика), передаваемое предложением. И в-третьих, есть синтак­сическая структура (проще говоря, грамматика), которая включает служебные слова и рекурсию. Правила синтаксиса создают сложную иерархическую структуру фразы человеческого языка, которая де­лает возможным точное выражение тонкостей значения и смысла в процессе коммуникации.

Человек — единственное существо, у которого есть собственно язык. Даже шимпанзе, которых можно научить создавать простые предложения, вроде «дай мне банан», не могут приблизиться к слож­ным предложениям вроде «Это правда, что Джо — большой альфа- самец, но он уже стареет и становится ленивым, так что не бери его в голову, если только тебе не покажется, что он в особенно плохом на­строении». Бесконечная гибкость и незавершенность нашего языка являются одним из признаков человеческого рода. В обычной речи значение и синтаксическая структура так крепко переплетены друг с другом, что трудно поверить, что они действительно существуют раздельно. Вы можете представить себе грамматически идеально вер­ное предложение, которое будет при этом бессмысленной тарабар­щиной, как в знаменитом примере Ноама Хомского: «Бесцветные зеленые идеи яростно спят». И наоборот, осмысленное сообщение может быть передано адекватно неправильной грамматической кон­струкцией, как нам продемонстрировал доктор Хамди (это трудно, мммммм, левая сторона совершенно нормально.

Оказывается, на этих трех различных аспектах языка (лексика, семантика, синтаксис) специализируются различные части мозга. Дальше мнения ученых расходятся. О степени специализации ве­дутся жаркие споры. Язык больше чем что-либо другое разделяет профессоров на разные партии. Я не знаю почему, но, к счастью, это не моя область научной деятельности. В любом случае большинство исследователей считают, что зона Брока в основном отвечает за син­таксическую структуру. И у доктора Хамди не больше шансов соз­дать длинные предложения с условными и сложноподчиненными конструкциями, чем у шимпанзе. Тем не менее у него нет трудностей с тем, чтобы сообщать свои мысли, составляя слова вместе в прибли­зительно верном порядке, как у Тарзана (или как у качкои-ссрферон в Калифорнии).

Почему считается, что зона Брока специализируется исключи­тельно на синтаксической структуре? Есть факты, что она существует сама по себе, относительно независимо от передаваемого значения. Почти как если бы этот участок коры головного мозга имел автоном­ный набор грамматических правил, которые распространяются по сети. Некоторые из них кажутся случайными и явно нефункциональ­ными, и главным образом поэтому лингвисты отстаивают его неза­висимость от семантики и значения и не признают, что он развился из какого-либо другого участка мозга. Наиболее радикальной точки зрения придерживается Хомский, который считает, что его развитие вообще не было результатом естественного отбора!

Область мозга, связанная с семантикой, находится в левой височ­ной доле рядом с задней частью большой горизонтальной щели в середине мозга (см. рис. 6.1). Эта область, которая называется зона Вернике, специализируется на понимании значения. У доктора Хам- ли зона Вернике, очевидно, не была повреждена. Он мог понимать, что было сказано, и мог придавать некое подобие смысла тому, что говорил сам. Афазия Вернике — расстройство речи, возникающее в результате повреждения зоны Вернике, при том что зона Брока не затронута — в каком-то смысле является зеркальным отражени­ем афазии Брока. Пациент может свободно создавать законченные, гладкие, грамматически безупречные предложения, но они остаются бессмысленной тарабращиной. По крайней мере, такова официаль­ная линия партии, но ниже я приведу доказательства того, что это не совсем так.

Эти основные сведения о главных связанных с языком областях мозга известны уже более ста лет. Но остается много вопросов. На­сколько полной является специализация? Как работает нервная сеть внутри каждой зоны? Насколько автономны эти зоны и как они взаимодействуют, чтобы создать гладкие, осмысленные пред­ложения? Как язык взаимодействует с мышлением? Делает ли язык возможным мышление или, наоборот, мышление делает возмож­ным язык? Можем ли мы думать сложными конструкциями без внутренней речи «про себя»? И наконец, как эта необыкновенно сложная, многокомпонентная система появилась у наших челове­кообразных предков?

Последний вопрос — самый неприятный. Наш путь к полно­ценно развитому человечеству начался с примитивного рычанья, ворчанья и мычанья, доступного нашим двоюродным братьям- приматам. С 75 тысяч до 150 тысяч лет назад человеческий мозг наполнялся сложными мыслями и лингвистическими навыками. Как это произошло? Видимо, должна была быть какая-то переход­ная ступень, и все равно трудно представить, какими были лингви­стические структуры мозга средней сложности и что выпадало на их долю. Переходная ступень должна была быть хотя бы частично функциональной, иначе она бы не прошла естественный отбор и не смогла бы служить эволюционным мостом к возникновению более сложных функций языка.

Понять, что это мог быть за мостик, — основная цель данной главы. Уточню, что под «языком» я не подразумеваю только «ком­муникацию». Мы часто используем эти два слова как синонимы, но в действительности они сильно различаются. Например, мартышка- верветка. У верветок три типа крика «тревога», чтобы предупредить других о хищнике. Крик о леопарде приказывает стае бежать наутек к деревьям. Крик о змее заставляет мартышек встать на задние лапы и вглядываться в траву. А когда мартышки слышат крик об орле, они смотрят наверх в воздух и ищут убежище в кустах. Хочется сделать вывод, что эти крики — как слова или, по крайней мере, предше­ственники слов и что у мартышек есть примитивный словарь таких слов. Действительно ли мартышки знают, что там леопард, или они просто инстинктивно бегут к ближайшему дереву, когда прозвучал сигнал об опасности? Или, может быть, крик означает просто «ка­рабкайся» или «опасность на земле», а не более богатое и сложное понятие леопарда, которое прячется в лабиринтах человеческого мозга? Этот пример говорит нам, что коммуникация не совсем язык. Как воздушная сирена или пожарная сигнализация, крики марты­шек — это общие сигналы опасности, которые относятся к частным ситуациям, они ничем не похожи на слова.

Мы можем перечислить пять характеристик, которые делают че­ловеческий язык уникальным и радикально отличным от других ти-

пов коммуникации, которую мы наблюдаем у мартышек или дельф нов:

1. Наш запас слов (лексикон) огромен. К восьми годам у ребенка в обиходе 600 слов — цифра, которая уходит в отрыв от мартышек-верветок на два порядка. Можно, конечно, возра­зить, что это вопрос количества, а не качественный скачок; мо­жет быть, у нас просто память получше.

2. Только люди (и это важнее, чем объем лексикона) поль­зуются служебными словами, которые существуют исключи­тельно в контексте языка. Если слова «собака», «ночь» или «непослушный» относятся к реальным вещам или событиям, то служебные слова существуют только в привязке к их линг­вистической функции. Поэтому, даже несмотря на бессмыслен­ность предложения «Если галмпук был буга, тогда гадул будет тоже», мы понимаем условную природу высказывания благо­даря словам «если» и «тогда».

3. Люди могут использовать слова «офлайн», то есть го­ворить о вещах и событиях, которые в данный момент недо­ступны для наблюдения или существуют только в прошлом, будущем или в гипотетической реальности: «Я видел яблоко на дереве вчера, и я решил, что сорву его завтра, но только если оно уже зрелое». Такого уровня сложности нет в спонтанных формах коммуникации у животных. (Обезьяны, которых учат языку знаков, могут, конечно, использовать знаки в отсутствие предмета знака. Например, они могут показать знак «банан», когда голодны.)

4. Только люди, насколько нам известно, могут использо­вать метафору и сравнение, хотя здесь мы вступаем уже в серую зону: пограничную между мыслью и языком. Когда альфа-са­мец показывает свои гениталии, чтобы запугать соперника и добиться от него подчинения, не аналог ли это метафорическо­го «иди на ...», которым люди пользуются, чтобы оскорбить друг друга? Даже если и так, этот ограниченный тип метафоры остается далеко позади наших каламбуров и стихотворений или описания мавзолея Тадж-Махал Рабиндранатом Тагором,

как «капля слезы на щеке времени». Опять возникает таин­ственная грань между языком и мышлением.

5. Гибкий, рекурсивный синтаксис есть только в человече­ском языке. Большинство лингвистов выделяют эту особен­ность как доказательство того качественного прыжка между коммуникацией у животных и у людей, возможно, потому, что в синтаксисе больше системности и его можно определить точ­нее, чем другие, более туманные аспекты языка.

Эти пять аспектов человеческого языка в общем и целом уникаль­ны. Из них первые четыре часто рассматривают вместе как протоязык. Этот термин изобрел лингвист Дерек Бикертон. Как мы увидим, про­тоязык создал условия для последующего возникновения и развития более сложной системы взаимодействующих частей, которую мы на­зываем, во всей ее полноте, настоящим языком.

В науке о мозге две темы всегда привлекали гениев и чокнутых. Первая — сознание, а вторая — происхождение языка. В XIX веке было предложено так много сумасбродных идей о происхождении языка, что Парижское лингвистическое общество ввело формальный запрет на все статьи об этом. Общество утверждало, что при таком небольшом количестве промежуточных эволюционных стадий вся эта затея не может увенчаться успехом. Но, скорее всего, лингвисты в то время были так увлечены запутанностью законов самого языка, что им было неинтересно, как все эти правила появились. Однако цензурный запрет и отрицательные прогнозы плохо работают в на­уке.

Ряд когнитивных нейробиологов, включая меня, считают, что главное направление исследований лингвистической науки придает слишком большое значение структурным аспектам языка. Большин­ство лингвистов констатируют, что грамматические системы по боль­шей мере автономны и на этом основании избегают вопроса о том, как эти системы взаимодействуют с другими когнитивными процес­сами. Они проявляют интерес только к законам, которые являются фундаментальными для мозговых цепей, отвечающих за грамматику,

а не к тому, как эти цепи работают. Такая узкая перспектива лиша­ет стимула дальше исследовать, как этот механизм связан с другими мыслительными способностями, такими как семантика (которую ор­тодоксальные лингвисты даже не рассматривают как аспект языка!), и как развились эти области из эволюционно более ранних мозговых структур.

Лингвистов можно простить и даже похвалить за их осторожность в вопросах эволюции. Когда так много работающих частей пересека­ются так согласованно, сложно выяснить или хотя бы представить, как язык мог эволюционировать в случайном по большому счету про­цессе естественного отбора (под естественным отбором я имею в виду прогрессивное накопление случайных отклонений, которые повыша­ют способность организма передавать свои гены следующему поко­лению). Несложно представить себе, как отдельная черта, например длинная шея жирафа, может стать результатом такого относительно простого процесса адаптации. Предки жирафа, у которых из-за мути­ровавших генов развились более длинные шеи, получили больше до­ступа к листьям деревьев и в итоге жили дольше и имели больше по­томства. Таким образом, полезные гены увеличивались от поколения к поколению. В результате длина шеи увеличивалась.

Но как могут многочисленные черты, каждая из которых сама по себе без других была бы бесполезной, эволюционировать вместе? Многие сложные системы в биологии служили для тех, кто претенду­ет на разоблачение эволюционной теории, аргументом в пользу так называемого разумного замысла — идеи о том, что жизнь настоль­ко сложна, что могла появиться только с помощью Божественного вмешательства, руки Божией. Например, как мог глаз позвоночных эволюционировать через естественный отбор? Линза и сетчатка обо­юдно необходимы, так что одна была бы бесполезна без другой. А у механизма естественного отбора по определению нет предвидения, поэтому он не мог создать сначала одну, а потом другую.

Однако, как заметил Ричард Докинз, есть много существ с глазами на всех стадиях сложности. Оказывается, есть логическая эволюци­онная последовательность, которая ведет от простейшего светочув­ствительного механизма — пучка светочувствительных клеток на внешнем слое кожи — к совершенному оптическому органу, кото­рым мы пользуемся.

Язык тоже сложен, но где взять возможные промежуточные сту­пени? Как отметили французские лингвисты, мы не располагаем для исследования ни ископаемыми языками, ни получеловеческими существами. Однако это не останавливает ученых: мы продолжаем размышлять о том, как мог произойти переход. В общих чертах, су­ществует четыре основные гипотезы. Некоторая путаница между этими гипотезами связана с тем, что «язык» понимают то в узком смысле синтаксиса, то в более широком смысле, который включает семантику. Я буду использовать этот термин в более широком смысле.

Первая гипотеза была предложена современником Дарвина Аль­фредом Расселом Уоллесом, который независимо открыл принцип естественного отбора (хотя редко получает заслуженное признание, возможно, потому, что он из Уэльса). Уоллес утверждал, что, хотя естественный отбор и поработал над превращением плавников в ноги, а чешуи в волосы, язык — слишком сложный механизм, чтобы возникнуть тем же способом. Его решение проблемы было простым: язык вложен в наш мозг Богом. Может, так, а может, и нет. Как уче­ные мы не можем проверить эту гипотезу, так что идем дальше.

Существует вторая гипотеза, предложенная отцом-основателем современной лингвистики Ноамом Хомским. Как и Уоллес, он был поражен утонченной сложностью языка и тоже не мог считать есте­ственный отбор причиной появления языка.

Его теория происхождения языка основана на принципе эмер- джентности: целое есть больше, чем просто сумма составляющих его частей. Хороший пример можно привести из области изготовления соли — съедобного белого кристалла — путем соединения зеленого ядовитого газа хлора со сверкающим светлым металлом натрием. Ни один из этих элементов ничем не напоминает соль, и все-таки они соединяются в соль. А если такое сложное и непредсказуемое новое качество может возникнуть из взаимодействия двух элементарных веществ, то кто может предсказать, какие новые неожиданные свой­ства могут возникнуть, когда упаковываешь 100 биллионов нервных клеток в маленькое пространство черепно-мозговой полости челове­ка? Может быть, язык — одно из таких свойств?

Гипотеза Хомского не так глупа, как думают некоторые из моих коллег. Но даже если она верна, о ней можно сказать очень немного при нынешнем состоянии науки о мозге. У нас просто нет способа ее проверить. И хотя Хомский не говорит о Боге, его гипотеза опасно приближается к гипотезе Уоллеса. Не знаю, прав он или нет, но мне не нравится его гипотеза тем, что нельзя далеко уйти в науке, если говорить, что произошло нечто чудесное. Мне интересно найти бо­лее убедительное объяснение, которое основано на общеизвестных принципах органической эволюции и функционирования мозга.

Третья гипотеза, предложенная одним из самых выдающихся сто­ронников эволюционной теории в нашей стране, Стивеном Джеем Гулдом, утверждает обратное тому, о чем говорят лингвисты: язык не является специальным механизмом, основанным на мозговых мо­дулях, и эволюционировал он не ради коммуникации, хотя сейчас она и является его наиболее очевидной функцией. Наоборот, язык представляет собой частную реализацию более общего механизма, который развился ранее для других причин, а именно — мышления. Согласно теории Гулда, язык произошел из системы, которая дала нашим предкам более сложный способ мысленно представлять мир и, как мы увидим в главе 9, способ представлять самих себя внутри этого представления. Позднее эта система переориентировалась или разрослась в средство коммуникации. С этой точки зрения мышле­ние было экзаптацией — механизмом, который изначально развился для одной цели, а затем дал возможность развиться чему-то совер­шенно другому (в данном случае языку).

Нужно учитывать, что экзаптация сама по себе появилась в ре­зультате обычного естественного отбора. Неспособность понять это привела к большой путанице и смертельной вражде. Принцип экзап- тации не является альтернативой естественного отбора, как думают критики Гулда. Он только дополняет и расширяет его задачи и об­ласть применения. К примеру, перья изначально развились из чешуи рептилий как адаптация с целью обеспечить изоляцию (как шерсть у млекопитающих), но затем экзаптировались для полета. Рептилии развили трехкостную многосуставную нижнюю челюсть, чтобы за­

глатывать большую добычу, но две из трех костей стали экзаптаци- ей для улучшения слуха. Положение этих костей сделало возможной эволюцию двух маленьких усиливающих слух костей внутри вашего среднего уха. Ни один инженер не мог и мечтать о таком изящном решении проблемы, которое иллюстрирует случайную природу эво­люции. (Как сказал однажды Фрэнсис Крик: «Бог — дилетант, а не инженер».) Я вернусь к идее насчет челюстных костей, которые пре­вращаются в ушные кости, в конце этой главы.

Другой пример адаптации более широкого назначения — это по­явление подвижных пальцев. Наши древесные предки изначально развили их для лазания по деревьям, но человекообразные приспо­собили их для тонких манипуляций и для использования орудий. Сейчас, благодаря силе культуры, пальцы стали универсальным ме­ханизмом, который можно использовать, чтобы качать колыбель, править государством, указывать или даже производить матема­тические подсчеты. Но никто — даже наивный адапционист или эволюционный психолог — не станет утверждать, что пальцы были естественно отобраны для указывания или подсчитывания.

Подобным образом, как утверждает Гулд, мышление могло раз­виться первым, учитывая его очевидную целесообразность в этом мире, а затем подготовило площадку для развития языка. Я согласен с общей идеей Гулда, что изначально язык развивался не для комму­никации. Но мне не нравится мысль, что мышление развилось пер­вым и что язык (под которым я понимаю весь язык — не только язык в смысле эмерджентности, как у Хомского) был всего лишь побоч­ным продуктом, потому что она просто откладывает проблему, вме­сто того чтобы ее решить. Поскольку мы знаем о мышлении и о том, как оно могло возникнуть, еще меньше, чем о языке, то что добавит нашему пониманию идея, что язык развился из мышления? Как я уже не раз говорил, в науке далеко не уйдешь, если пытаться объяснить одну загадку через другую.

Четвертая гипотеза — диаметрально противоположная гипотезе Гулда — была предложена выдающимся лингвистом Гарвардского университета Стивеном Линкером, который объявил, что язык — это инстинкт, присущий человеческой природе, — как покашлива­ние, чихание или зевание. Он не имел в виду, что язык гак же прост, как эти инстинкты. Язык — высший специализированный мозго­вой механизм, уникальная человеческая адаптация, которая разви­лась через обычные механизмы естественного отбора специально для коммуникации. Так что Линкер соглашается со своим учителем Хомским, предполагая (и, по-моему, правильно), что язык — выс­ший специализированный орган, но расходится со взглядами Гулда на значение экзаптации в его эволюции. Взгляды Линкера достой­ны уважения, но его идея кажется мне слишком общей, чтобы быть в чем-то полезной. Она в общем верна, но неполна. Представьте, что я бы сказал, что переваривание пищи основано на первом законе тер­модинамики — это, конечно, верно, но это верно для любой другой системы на земле. Эта гипотеза не так много говорит о механизме пищеварения. Рассматривая эволюцию любой сложной биологи­ческой системы (уха или «органа» языка), мы бы хотели узнать не только, что орган произошел в результате естественного отбора, но и как именно он зародился и эволюционировал до нынешнего уровня сложности. Это не так важно для более понятного случая, к приме­ру шеи жирафа (хотя даже там мы хотим знать, как гены селективно удлиняют шейные позвонки), но это становится ключевым, когда мы имеем дело с более сложными адаптациями.

Ну, вот вам четыре различные теории языка. Первые две из них мы можем отбросить — не потому что они неправильные, а потому что их нельзя проверить. Из оставшихся двух кто же прав — Гулд или Линкер? Я бы сказал, что ни тот ни другой, хотя зерно истины есть у обоих (так что, если вы поклонник Гулда/Пинкера, вы можете сказать, что они оба были правы, но недостаточно развили свои до­казательства).

Я бы хотел предложить для размышлений об эволюции языка другую точку отсчета, которая вбирает в себя некоторые черты обо­их гипотез и идет дальше, чем они. Я назову ее «синестетическая пробивная теория». Как мы увидим, она дает ценный ключ к пони­манию истоков не только языка, но также ряда других уникальных человеческих особенностей, таких как метафорическое мышление и абстракция. В частности, я буду утверждать, что язык и многие другие аспекты абстрактного мышления произошли в результате эк- заптаций, удачное сочетание которых привело к новым результатам.

Обратите внимание, что это не то же самое, что говорить, что язык произошел из какого-то общего механизма, такого как мышление, и не то же самое, что вслед за Пинкером говорить о том, что язык раз­вился как специализированный механизм исключительно для ком­муникации.

Обсуждение эволюции языка не может быть полным без вопро­са природа—воспитание. Насколько законы языка врожденны и на­сколько они черпаются из мира в раннем детстве? О происхождении языка ведутся жаркие споры, а дебаты вокруг врожденности—при- обретенности — самые острые. Я упомяну их здесь кратко, потому что они уже стали темой нескольких книг, вышедших недавно. Все согласны, что слова не встроены в мозг. Один и тот же предмет мо­жет иметь разные значения в разных языках — dog по-английски, chien — по-французски, kutta — на хинди, гпааа по-тайски и nai на тамильском — звучит совершенно непохоже. Что же касается зако­нов языка, мнения расходятся. А именно три точки зрения соревну­ются за первенство.

Согласно первой, сами законы полностью встроены. Обучение речи необходимо только как переключатель, который запустит ме­ханизм. Вторая точка зрения утверждает, что законы языка извлека­ются статистически из слышимой речи. В подтверждение этой гипо­тезы искусственные нервные сети обучили классифицировать слова и выводить правила синтаксиса через пассивное взаимодействие с языком.

Хотя эти две модели охватывают некоторые аспекты овладения языком, они не дают полной картины. В конце концов, обезьяны, до­машние кошки и игуаны тоже имеют нервные сети в черепе, но они не овладевают языком, даже если вырастают в домах людей. Шим- панзе-бонобо, получившая образование в Итоне или Кембридже, все равно останется обезьяной без языка.

Согласно третьей теории, способность усваивать законы — врож­денная, но воздействие языка необходимо, чтобы овладеть реальны­ми законами языка. Эта способность дается до сих пор неопределен­ным «приспособлением для овладения языком», или LAD (language acquisition device). У людей есть этот LAD, у обезьян нет.

Я поддерживаю эту третью гипотезу, потому что она лучше всего сочетается с моим взглядом на эволюцию и подтверждается двумя дополнительными фактами. Во-первых, обезьяны не могут овладеть настоящим языком, даже если с ними обращаются как с детьми и ежедневно обучают с помощью жестов. Дело кончается тем, что они способны показать жестом, что им необходимо прямо сейчас, но их жестикуляции не хватает обобщения (способности создавать произ­вольно новые комбинации слов), служебных слов и рекурсов. Наобо­рот, практически невозможно помешать ребенку овладеть языком. В некоторых областях мира, где люди разного языкового происхож­дения должны торговать или работать друг с другом, дети и взрослые разрабатывают упрощенный псевдоязык — с ограниченным слова­рем, рудиментарным синтаксисом и с небольшой гибкостью — ко­торый называют «пиджин». Но уже первое поколение детей, ко­торые вырастают в среде, где говорят на пиджин, превращают его в креольский язык — полноценный язык с настоящим синтаксисом и со всеми изменениями, необходимыми, чтобы сочинять романы, пес­ни и стихи. Тот факт, что время от времени креольские языки снова вырастают из пиджинов, является убедительным доказательством существования LAD.

Все это важные и явно непростые вопросы, и, к сожалению, в популярной литературе их часто упрощают, когда задают вопросы вроде «Язык — врожденный или приобретенный? Или «определя­ется IQ генами человека или его окружением?». Когда два процесса взаимодействуют линейно, так что их можно проследить и описать с помощью арифметики, такие вопросы могут иметь смысл. Можно спросить, например: «Какую долю наших доходов принесли инве­стиции, а какую продажи?» Но если взаимоотношения сложные и нелинейные — а именно так у любого проявления мысли — язы­ка, IQ или способности к творчеству, — вопрос должен стоять не «ЧТО послужило в большей степени?», а скорее «КАК они взаи­модействовали, чтобы создать конечный результат?». Спрашивать, является ли язык по большей части результатом воспитания, так же

глупо, как спрашивать, происходит ли соленость столовой соли по большей части из натрия или по большей части из хлора.

Не так давно умерший биолог Питер Медавар приводит убеди­тельную аналогию, чтобы проиллюстрировать заблуждение. Уна­следованное расстройство, называемое фенилкетонурия (ФКУ), происходит по причине редкого анормального гена, который не по­зволяет усваивать аминокислоту фенилаланин в теле человека. Когда аминовая кислота начинает накапливаться в мозге ребенка, у него наблюдается сильная умственная отсталость. Лечение просто. Если диагностировать заболевание на ранней стадии, все, что нужно де­лать, — исключить продукты, содержащие фенилаланин, из пита­ния, и ребенок будет расти с нормальным 10.

Теперь представьте себе две крайние ситуации. Предположим, су­ществует планета, где этот ген не встречается, а фенилаланин повсю­ду, как кислород или вода, и необходим для жизни. На этой планете замедленное развитие из-за ФКУ и, следовательно, изменение 10 у населения будет полностью относиться к гену ФКУ. Здесь вы можете с полным правом сказать, что отсталость в развитии — генетическое расстройство или что 10 был унаследован. Теперь представьте себе другую планету, на которой все наоборот. У всех ФКУ, но фенила­ланин почти не встречается. Здесь вы скажете, что ФКУ вызвано окружающей средой — ядом, который называется фенилаланин, и что изменение 10 вызвано окружающей средой. Этот пример по­казывает, что, когда взаимодействие между двумя переменными за­путано, бессмысленно выискивать процентное соотношение одного и другого. И если это верно для одного гена, взаимодействующего с переменной окружающей среды, этот довод должен быть еще более сильным для такого сложного и многофакторного механизма, как человеческий разум, поскольку гены взаимодействуют не только с окружающей средой, но и друг с другом.

По иронии судьбы проповедники 10, (такие как Артур Иенсен, Уильям Шокли, Ричард Херрнштайн и Чарльз Меррэй) используют наследуемость 10 (иногда его называют фактором общего интел­лекта, или маленьким g) как довод в пользу того, что ум имеет одно измерение. Все равно что общее здоровье — это одно измеряемое свойство лишь потому, что продолжительность жизни имеет силь­

ную наследственную составляющую, которая может быть выражена одним числом — возраст! Ни один студент-медик, который верит в «общее здоровье» как монолитную единицу, не сможет далеко уйти в медицинском училище или получить разрешение стать врачом — и это правильно, — но тем не менее люди строят целые карьеры в пси­хологии и политике на столь же абсурдной вере в общий интеллект как единственное измерение. И такое понимание дает нам не боль­ше, чем понятие шока.

Но вернемся к языку. Теперь должно быть очевидно, на чьей я стороне: ни на чьей. Я с гордостью занимаю нейтральную полосу. И эта глава не столько о том, как язык развился — хотя я использую это выражение для краткости, — сколько о том, как развилась языко­вая компетенция, или способность быстро овладевать языком. Эта компетенция управляется генами, которые были отобраны в процес­се эволюции. В этой части главы мы зададимся такими вопросами: почему эти гены были отобраны и как развилась эта чрезвычайно сложная способность? Является ли она составной? Откуда все это на­чалось? А также — как мы сделали этот эволюционный переход от мычания и завывания наших обезьяноподобных предков к необык­новенному лиризму Шекспира?

Вспомните простой эксперимент «буба—кики». Может ли он дать ключ к пониманию того, как первые слова возникли в группе человекообразных в африканской саванне в период от 100 до 200 тысяч лет назад? Поскольку слова для обозначения одного и того же предмета часто очень сильно различаются в разных языках, сама собой в голову приходит мысль, что слова выбираются для каждого конкретного предмета по воле случая. Среди лингвистов этот взгляд распространен. Представьте, как однажды ночью первое стадо чело­векообразных предков сидит вокруг племенного костра:

«Ладно, давайте назовем эту вещь птицей. Теперь давайте по­вторим все вместе. Птиииицццца. Ладно, давайте еще раз скажем, птииииццца».

История, конечно, идиотская. Но если словарный запас форми­ровался не так, то как? Ответ можно найти в нашем эксперименте

«буба—кики», который явно показывает, что существует встроен­ное, неслучайное соответствие между видимой формой предмета и звуком (или, по крайней мере, типом звука), который может быть его «партнером». Эта установка может быть изначально встроен­ной. Эта установка могла быть очень небольшой, но и этого могло быть достаточно, чтобы запустить процесс. Идея напоминает дис­кредитированную «ономатопоэтическую теорию» истоков языка, но это сходство — мнимое. «Ономатопоэя» касается слов, которые основаны на подражании звуку. Например, «шум» и «кудахтанье» связаны с определенными звуками, ребенок называет кошку «мяу- мяу». Ономатопоэтическая теория утверждала, что звуки, связанные с предметом, становятся условным обозначением самих предметов. Я поддерживаю другую теорию — синестетическую — закругленная внешняя форма бубы не произносит закругленного звука, да и вооб­ще не производит никаких звуков. Но внешний силуэт бубы похож на абстрактном уровне на силуэт колебаний звука. Ономатопоэтиче­ская теория считала, что связь между словом и звуком была случайна и образовалась через повторение ассоциации. Синестетическая тео­рия говорит, что связь не случайна и основана на их истинном сход­стве в более абстрактном ментальном пространстве.

Что свидетельствует об этом? Антрополог Брент Берлин указал, что в языке племени хуамбиса в Северном Перу есть более 30 разных названий для тридцати видов птиц в их джунглях и такое же количе­ство названий рыб для различных амазонских рыб. Если перемешать эти 60 названий и дать их человеку совершенно другого социокуль­турного происхождения — например, китайскому крестьянину, — и попросить его классифицировать эти названия на две группы — одну для птиц, другую для рыб, вы обнаружите с удивлением, что он успешно справится, несмотря на то что его язык не имеет ни малей­шей тени сходства с южноамериканским. Я считаю, что это демон­стрирует эффект «буба—кики», то есть преобразование формы в звук1.

Но это только малая часть всей истории. В главе 4 я предложил несколько мыслей о вкладе зеркальных нейронов в эволюцию язы­ка. Здесь, в следующей части этой главы, мы можем взглянуть на них более пристально. Чтобы понять дальнейшие рассуждения, давай­

те вернемся к области Брока в лобной коре. Эта область содержит карты, или моторные программы, которые посылают сигналы к раз­ным мышцам языка, губ, неба и гортани, чтобы организовать речь. Не случайно в этой области особенно много зеркальных нейронов, которые обеспечивают связь между действиями органов ротовой по­лости, слухом и (наименее важно) наблюдением за движениями губ.

Так же как существует неслучайное соответствие и перекрест­ная активация между мозговыми картами для видимых объектов и звуков (эффект «буба—кики»), возможно, существует такое же со­ответствие — встроенный перевод — между визуальными и слухо­выми картами, с одной стороны, и моторными картами в области Брока — с другой. Если это звучит загадочно, подумайте о словах «чуть-чуть», «ип реи», «teeny-weeny», «миниатюрный»: чтобы их произнести, рот, и губы, и гортань должны действительно стать маленькими, как если бы они как эхо отражали или имитировали ви­зуально маленький размер, в то время как слова вроде «огромный» и «большой» вызывают действительное физическое расширение и увеличение мускулов ротовой полости. Менее очевидный пример: fudge (чушь), trudge (тащиться), sludge (слякоть), smudge (клякса) и так далее, в котором язык удлиняется и давит на небо, а затем вне­запно отпускает его. Это похоже на имитацию башмака, застрявше­го в грязи, а затем вдруг освободившегося. Здесь, снова, появляется встроенное устройство связывания, которое переводит визуальные и слуховые очертания в вокальные очертания, заданные движениями языка.

Другой, менее очевидный кусочек головоломки — это связь между жестами и движениями губ и языка. Как указывалось в главе 4, Дар­вин заметил, что, когда вы режете что-нибудь ножницами, вы можете бессознательно отражать эти движения, сжимая и разжимая челю­сти. Поскольку области коры, связанные со ртом и рукой, находятся рядом друг с другом, возможно, действительно существует переход сигналов от рук ко рту. Как в синестезии, здесь, похоже, встроена кроссактивации между областями мозга, только здесь между двумя моторными, а не сенсорными картами. Нам необходимо для этого новое название, поэтому давайте назовем его «синкинезия» (syn — соединение, kinesia — движение).

Синкинезия могла иметь центральное значение в трансформации более раннего языка жестов (или протоязыка) в язык речи. Мы зна­ем, что эмоциональные возгласы и крики у приматов происходят в основном в правом полушарии, особенно в части лимбической си­стемы (эмоциональная кора мозга), которая называется передний пояс. Если жесты рук отражались движениями лица и рта, в то вре­мя как существо произносило эмоциональные звуки, то и возникли наши с вами слова. Вкратце, древние человекообразные имели встро­енный, заданный механизм для спонтанного перевода жестов в сло­ва. Теперь становится проще увидеть, как примитивный язык жестов мог развиться в речь — гипотеза, с которой многие традиционные психолингвисты не согласны.

В качестве примера возьмем фразу «иди сюда» (came hither). Об­ратите внимание на свой жест при этом: повернув ладонь вверх и со­гнув пальцы по направлению к себе, как будто вы касаетесь ладони. Живительно, но ваш язык делает очень похожее движение, когда он свертывается назад, чтобы коснуться неба и произнести «сюда» — пример синкинезии. «Уходи» (go) сопровождается выпячиванием губ наружу, тогда как «иди» (соте) включает стягивание губ внутрь. (В тамильском — индийском дравидийском — языке, никак не свя­занном с английским, слово «уходи» звучит как «ро».)

Очевидно, каким бы ни был изначальный язык в каменном веке, он был с тех пор бесчисленное количество раз трансформирован, так что сегодня наши языки абсолютно разные: английский, японский, кунг и чероке. Язык, в конце концов, развивается с невероятной скоростью. Иногда достаточно всего лишь двухсот лет, чтобы из­менить язык до такой степени, чтобы молодой носитель языка едва мог общаться со своим прапрадедушкой. К тому же, как только вся мощь лингвистической науки появилась в человеческом сознании и культуре, изначальные синкинетические соответствия могли быть потеряны или просто не признаны. Но, по моему мнению, синки­незия посеяла первые семена словарного запаса, помогая образовать начальную базу лексикона, на которой было построено последующее лингвистическое развитие.

Синкинезия и другие связанные с ней атрибуты, такие как ими­тация движений других людей и извлечение общих свойств из визу­

ального и слухового ряда («буба—кики»), могут быть основаны на подсчетах, аналогичных тому, что должны делать зеркальные нейро­ны: понятия, связующие разные карты мозга. Эти виды связей напо­минают нам об их потенциальной роли в эволюции протоязыка. Эта гипотеза может показаться ортодоксальным когнитивным психоло­гам слишком оторванной от реальности, но она открывает окно воз­можности — на самом деле единственной, без которой нам не обой­тись, — для исследования действительных нейронных механизмов языка. И это большой шаг вперед. Мы продолжим этот разговор чуть дальше в этой главе.

Нам также необходимо задать вопрос, как развилась жестикуля­ция2. По крайней мере, глаголы вроде «приходить» и «уходить», могли появиться через ритуализацию движений, которые однажды были использованы для представления этих действий. Например, вы действительно можете потянуть кого-то к себе, схватив его, при этом сгибая пальцы и локоть по направлению к себе. Поэтому само дви­жение (даже если оно отделено от действительного физического объ­екта) стало средством коммуникационного намерения. В результате появляется жест. Это же доказательство применимо к «толкать», «есть», «бросать» и другим базовым глаголам. Если у вас есть сло­варь жестов, эволюция соответствующих вокализаций становится проще, учитывая, что исходно встроенный механизм перевода — синкинезия (ритуализация и чтение жестов могли, в свою очередь, включать зеркальные нейроны, как было отмечено в предыдущих главах).

Таким образом, теперь мы имеем три типа резонанса от карты к карте, появившихся в мозге ранних человекообразных: визуально­слуховая картография («буба—кики»), картография между слу­ховыми и визуальными сенсорными картами и картами моторной вокализации в области Брока; и картография между областью Бро­ка и моторными областями, контролирующими жесты. Учтите еще, что каждая из этих установок была, возможно, очень маленькой, но, действуя во взаимосвязи, они могли подталкивать друг друга, созда­вая эффект снежного кома, результатом которого стал современный язык.

Есть ли какое-то неврологическое доказательство предложенных гипотез? Вспомните, что многие нейроны во фронтальной доле обезьян (в той же области, которая у людей стала областью Брока) срабатывают, когда животное выполняет какое-нибудь особенное действие, например, тянется за арахисом, а также то, что часть этих нейронов также срабатывает, когда обезьяна видит, как другая обе­зьяна хватает арахис. Чтобы сделать это, нейрону (под которым я по­нимаю на самом деле сеть нейронов, частью которой является этот нейрон) нужно учитывать абстрактное сходство между командными сигналами, которые определяют последствия сокращения мышц, и внешним видом хватания арахиса с точки зрения другой обезьяны. Таким образом, нейрон эффективно считывает намерение другого индивида и может, теоретически, также понимать ритуализирован­ный жест, который похож на настоящее действие. Меня поразило, что «буба—кики» обеспечивает эффективный мостик между этими зеркальными нейронами и гипотезами синестетического подтал­кивания, которые я изложил. Я рассматривал эту теорию кратко в предыдущих главах, сейчас я, с вашего позволения, более подробно разработаю аргументацию, чтобы поддержать эту теорию, как очень важную для эволюции протоязыка.

Эффект «буба—кики» требует встроенного перевода между ви­зуальным рядом, звуковым рядом в слуховой коре и рядом сокраще­ний мышц в области Брока. Представление этого перевода почти точно влечет активацию сетей, обладающих свойствами зеркальных нейронов, направляя одно измерение на другое. Нижняя теменная долька (НТД), богатая зеркальными нейронами, идеально располо­жена для этой роли. Возможно, НТД служит посредником для всех подобных типов абстракции. Я подчеркиваю снова, что эти три осо­бенности (видимая форма, звуковые модуляции и контур губ и язы­ка) не имеют ничего общего, кроме абстрактного свойства, например зубчатость или округлость. Таким образом, то, что мы видим здесь, — это рудименты (и, возможно, реликты происхождения) процесса, ко­торый называется абстракция и в котором мы, люди, сильны, то есть способность извлекать общие характеристики между объектами, ко­торые во всем остальном совершенно непохожи. Все, о чем мы здесь говорим, начиная от способности извлекать зубчатость формы раз­

битого стекла и звука «кики» до видения свойства «пяти» в пяти обезьянах, пяти ослах или пяти писках, может быть маленьким шаж­ком для эволюции, но огромным шагом для человечества.

Я уже упоминал, что в процессе возникновения протоязыка и ру­диментарного лексикона эффект «буба—кики» мог подлить масла в огонь. Это был важный шаг, но язык — это не только слова. Есть еще два важных аспекта, которые нужно учитывать: синтаксис и се­мантика. Как они представлены в мозге и как они появились? То, что эти две функции по крайней мере частично автономны, хорошо ил­люстрируется афазиями Брока и Вернике. Как мы видели, пациент с последним синдромом способен выдавать хорошо артикулирован­ные, грамматически безупречные предложения, которые напрочь лишены какого-либо смысла. «Синтаксический ящик» Хомского в неповрежденной области Брока является «разомкнутой системой» и формулирует «красивые» предложения, но без области Вернике, которая созидает контент, предложения остаются тарабарщиной. Хотя область Брока сама по себе может жонглировать словами по правилам грамматики — так же, как это под силу компьютерной про­грамме, — но смысл при этом полностью отсутствует. (Способна ли она к более сложным законам, таким как рекурсия, остается пока не­ясным, мы ведем исследования в этой области.)

Мы еще вернемся к синтаксису, но давайте сначала рассмотрим семантику (грубо говоря, повторю, смысл предложения). Что имен­но является смыслом? Это слово, которое скрывает в себе глубины непознанного. Хотя мы знаем, что область Вернике и части височ­но-теменно-затылочной (ВТЗ) связки, включая угловую извилину (рис. 6.2), критически важны, мы не знаем, что именно делают нейро­ны в этих областях. Как нейронная схема воплощает смысл, является одной из великих нерешенных загадок нейробиологии. Но если вы примете абстракцию как важный шаг в возникновении смысла, тогда наш «буба—кики» может дать ключ. Итак, звук «кики» и зубчатый рисунок на первый взгляд не имеют ничего общего. Звук имеет одно измерение, зависящую от времени модель звуковых рецепторов в ва­шем ухе, рисунок является моделью двух измерений света, который

Рис. 6.2. Схематичное изображение резонанса между областями мозга, которые могли ускорить эволюцию протоязыка. Сокращения: В - область Брока (для речи и синтаксиче­ской структуры). А — слуховая кора. W - область Вернике для понимания речи (семанти­ка). AG - угловая извилина для кроссмодальной абстракции. Н - область моторной коры, которая посылает команды к кисти (сравните с сенсорной мозговой картой Пенфилда на рис. 1.2). F - лицевая область моторной коры (которая посылает команды лицевым мыш­цам, включая губы и язык). IT - нижневисочная кора/веретеновидная область, которая воспроизводит зрительные формы. Стрелки изображают два направления взаимодействий, которые могли возникнуть в процессе человеческой эволюции: 1 - связи между веретено­видной областью (обработка зрительных образов) и слуховой корой дают эффект «буба- кики». Кроссмодальная абстракция, необходимая для этого, возможно, требует первона­чального прохода через угловую извилину. 2 - взаимодействия между задними областями языка (включая область Вернике) и моторными областями в области Брока и рядом с ней. Эти связи (дуговидный пучок) включены в кроссобластную карту между звуковыми конту­рами и моторными картами (осуществляемыми частично нейронами, по свойствам близ­кими зеркальным нейронам) в области Брока. 3 - корковые моторные карты (синкинезия), возникшие в результате связей между жестами кисти и движениями языка, губ и рта на мо­торной карте Пенфилда. Например, движения губ для «малюсенький», «деминутивный», «уменьшительный» и французское выражение «en peu» синкинетически имитируют жест маленьких щипчиков, который образуют большой и указательный пальцы (в противопо­ложность «большому» и «огромному»). Подобным образом, выпячивая губы вперед, что­бы сказать «уои» или французское «vous» (местоимение «вы»), мы имитируем указание вовне, от себя попадает на вашу сетчатку в то же самое мгновение. Однако ваш мозг легко извлекает свойства зубчатости из того и другого сигнала. Как мы видели, есть основания считать, что угловая извилина связана с этой необыкновенной способностью, которую мы называем кросс- модальной абстракцией.

В процессе эволюции от приматов к человеку ускоренно разви­валась левая НТД. Кроме того, передняя часть дольки у человека (и только у человека) разделена на две извилины, которые называются супрамаргинальная извилина и угловая извилина. Не надо далеко хо­дить, чтобы предположить, что НТД и ее последующее разделение должны были сыграть решающую роль в возникновении уникальных функций человеческого мозга. В том числе, как я полагаю, абстрак­ции высокого уровня.

НТД (включая угловую извилину) — стратегически располо­женная между осязательными, зрительными и слуховыми частями мозга — развилась изначально для кроссмодальной абстракции. Но как только это произошло, кроссмодальная абстракция послужила экзаптацией для абстракции более высокого уровня, которой мы, люди, так гордимся. А поскольку у нас две угловые извилины (по одной в каждом полушарии) — они могли развить различные стили абстракции: правая — для визуально-пространственных и телесных метафор и абстракций и левая — для языковых метафор, включая каламбуры и игру слов. Эта эволюционная модель может дать нейро­науке явное преимущество над классической когнитивной психоло­гией и лингвистикой, потому что она позволяет нам по-новому рас­смотреть, как язык и мысль представлены в мозге.

Верхняя часть НТД, надкраевая извилина, также уникальна для человека и непосредственно участвует в производстве, восприятии и имитации сложных умений и навыков. Опять же, эти способности особенно хорошо развиты у нас по сравнению с крупными человеко­образными обезьянами. Повреждение левой супрамаргинальной из­вилины приводит к апраксии — удивительное расстройство. Пациент прекрасно владеет всеми интеллектуальными функциями, говорит и понимает сказанное другими. Тем не менее, когда вы просите его по­вторить простое действие — «покажите, что вы забиваете гвоздь мо­лотком», он сожмет ладонь в кулак и ударит им по столу, вместо того

чтобы взять воображаемый молоток, как сделали бы я или вы. Если его попросят показать, как он причесывает волосы, он ударит по во­лосам ладонью или покрутит пальцами в волосах, вместо того чтобы «взять» и «передвигать» воображаемую расческу, по волосам. Если ему предложат помахать рукой на прощание, он внимательно уставит­ся на руку, пытаясь понять, что делать, или начнет молотить ладонью воздух возле своего лица. Но если его спросить, что значит «помахать на прощание, он ответит: «Ну, это то, что вы делаете, когда расстае­тесь с другими» — очевидно, что он хорошо понимает, что от него требуется. Более того, его руки не парализованы и слушаются его. Он может шевелить пальцами грациозно и свободно, как любой из нас. Отсутствует именно способность вызвать в воображении живую, динамичную картинку требуемого действия, которую можно исполь­зовать, чтобы организовать сочетание сокращений мышц, чтобы изо­бразить действие. Поэтому неудивительно, что, взяв в руку настоящий молоток, он сможет правильно забить гвоздь, поскольку ему не потре­буется для этого опираться на внутренний образ молотка.

Еще три замечания об этих пациентах. Во-первых, они не могут оценить, правильно ли другой выполняет требуемое действие, таким образом подтверждая, что их проблема связана не с двигательными способностями и не с восприятием, но со связью между этими дву­мя способностями. Во-вторых, некоторые пациенты с апраксией ис­пытывают трудности в имитации новых жестов, которые показывает врач. Третье и самое удивительное, они абсолютно не понимают, что неправильно изображают действие, не показывают никаких призна­ков неудовлетворения. Все эти отсутствующие способности именно те способности, которые обычно приписывают зеркальным нейро­нам. Конечно, не может быть совпадением, что НТД у обезьян бога­то зеркальными нейронами. Основываясь на этой аргументации, мы вместе с моим коллегой аспирантом Полем Мак-Джошем предпо­ложили в 2007 году, что апраксия — это в основном расстройство функции зеркальных нейронов. Удивительно, но многие дети с ау­тизмом также страдают апраксией, что неожиданным образом под­тверждает нашу гипотезу о том, что недостаток зеркальных нейронов может вызывать оба расстройства. Мы с Полем откупорили бутылку, чтобы отпраздновать решение загадки.

Но что же стало причиной быстрого развития НТД и ее угловой извилины? Естественный отбор высших форм абстракции? Скорее всего, нет. Наиболее вероятная причина ее внезапного развития у приматов — необходимость исключительно тонкого, структуриро­ванного взаимодействия между зрением и мышцами и чувством по­ложения суставов, когда приматы перепрыгивали с ветки на ветку на большой высоте. Это привело к развитию способности кроссмодаль- ной абстракции, например, ветка распознается как горизонтальная благодаря изображению, попадающему на сетчатку, и динамической стимуляции рецепторов прикосновения, суставов и мышц кистей.

Следующий шаг был решающим. Нижняя часть НТД раскололась случайно, возможно в результате удвоения генов, которое часто про­исходит в процессе эволюции. Верхняя часть, супрамаргинальная извилина, сохранила изначальную функцию предшествующей доль­ки — координацию руки и глаза, — усовершенствовав ее до нового уровня сложности, который требовался для умелого использования инструментов и подражания у людей. В угловой извилине та же вы­числительная способность подготовила условия (стала экзаптацией) для других типов абстракции: способность извлекать общие характе­ристики из, на первый взгляд, непохожих сущностей. Плачущая ива выглядит грустно потому, что вы переносите грусть на нее. Пять ос­лов и пять яблок имеют общее свойство «пяти» благодаря тому, что вы можете абстрактно мыслить.

Косвенное доказательство этой гипотезы дало мое обследование пациентов с повреждением НТД в левом полушарии. Эти пациен­ты обычно страдают аномией (трудностью в подборе слов), но я обнаружил, что некоторые из них не прошли тест «буба—кики» и очень плохо понимали пословицы, часто толковали их буквально и не могли понять их метафорически. Один пациент, которого я недав­но обследовал в Индии, понял неправильно 14 из 15 пословиц даже несмотря на то, что очень хорошо соображал во всем остальном. Очевидно, это направление исследования необходимо проверить на других пациентах, и оно обещает быть плодотворным.

Угловая извилина также связана с наименованием предметов, даже таких простых, как расческа или поросенок. Это еще раз напо­минает нам, что слово является формой абстракции многочисленных этапов (например, пациенты упоминают о расческе в различных кон­текстах, но всегда с функцией расчесывания). Иногда они заменяют слово другим, связанным с ним («корова» вместо «свиньи»), или пытаются дать толкование, которое для нормального человека вы­глядит абсурдно или комично. (Один пациент определил очки как «лекарство для глаз.) Вот еще более интересное: дело было в Индии, на приеме был 50-летний мужчина, терапевт, страдающий аномией. Каждый индийский ребенок знает много о богах индийской мифо­логии, но два самых любимых — это Ганеша (бог с головой слона) и Хануман (обезьяний бог), и у каждого тщательно выведенная ро­дословная. Когда я показал пациенту статуэтку Ханумана, он взял ее, внимательно изучил и неправильно определил как Ганешу, который принадлежит к той же категории, то есть к богам, но, когда я попро­сил его рассказать мне больше о статуэтке, на которую он продолжал смотреть, он сказал, что это сын Шивы и Парвати — что верно для Ганеши, но не для Ханумана. Как будто имя (ошибочное) заставило его закрыть глаза на внешний вид и приписать Хануману неправиль­ные атрибуты. Так что имя предмета далеко не просто один из его атрибутов, а волшебный ключ, который открывает целое богатство значений, связанных с предметом. Я не могу придумать более про­стое объяснение этому феномену, но такие нерешенные загадки по­догревают мой интерес к неврологии и к тем гипотезам, которые мы можем выдвигать и проверять, чтобы объяснить ту или иную загадку.

Давайте вернемся теперь к аспекту языка, который наиболее опре­деленно является человеческой особенностью, — синтаксису. Так на­зываемая синтаксическая структура, которую я упоминал ранее, при­дает человеческому языку его огромное разнообразие и гибкость. Вероятно, она создала законы, существенные для этой системы, за­коны, которыми ни одна обезьяна не может овладеть, но которыми обладает человеческий язык. Как развился этот аспект языка? Ответ опять дает принцип экзаптации — процесса, когда адаптация одной отдельной функции преобразуется в другую, совершенно отличную функцию. Одно из возможных объяснений в том, что иерархическая разветвленная структура синтаксиса могла развиться из более при­митивной нейронной области, которая уже существовала в мозгу наших древних человекообразных предков для пользования инстру­ментами.

Давайте пойдем еще чуть дальше. Даже простейший тип случай­ного использования инструмента, такого как камень, чтобы рас­колоть кокос, включает действие — в данном случае раскалывание (глагол), осуществляемое правой рукой пользователя инструментом (субъект) по отношению к предмету (объект), который пассивно ле­жит в левой руке. Если эта базовая последовательность уже заложена в нейронной области, предназначенной для действий рук, легко по­нять, как она могла стать ступенью для последовательности субъект (подлежащее) — глагол — объект (дополнение), которое является важным аспектом нашего языка.

На следующей ступени человеческой эволюции появились две но­вые поразительные способности, которым было суждено изменить ход эволюции. Первой была способность найти, придать форму и со­хранить инструмент для будущего использования, которая привела нас к способности планировать и предчувствовать. Второй способно­стью — особенно важной для последующего возникновения языка — было использование техники сборки в изготовлении инструментов: взять головку топора и присоединить ее к длинной деревянной ру­коятке, чтобы создать составной инструмент, — может быть одним из примеров. Другой — прикрепление маленького ножа под углом к маленькой палке и затем прикрепление этой конструкции к дру­гой палке, чтобы удлинить орудие таким образом, чтобы им можно было достать до фруктов и дальних веток деревьев. Такая сложная конструкция проявляет огромное сходство с встраиванием, скажем, именной фразы в более длинное предложение. Я полагаю, что это не просто поверхностная аналогия. Весьма вероятно, что механизм моз­га, который отвечал за сборку орудий, преобразовал ее в совершенно новую функцию, синтаксическую разветвленную структуру.

Но если бы механизм сборки орудий был заимствован для синтак­сиса, тогда навыки использования орудий должны были бы ухудшать­ся в соответствии с тем, как развивался синтаксис, учитывая то, что нейронное пространство в мозге ограничено? Нет, не обязательно. В эволюции часто происходила дупликация предшествующих частей тела, которые были образованы дупликацией гена. Вспомните по­лисегментных червей, тело которых составлено из повторяющихся, полунезависимых участков тела, как в цепи вагонов поезда. Когда та­кие дуплицированные структуры безвредны и не требуют больших энергетических затрат, они могут сохраняться в течение многих по­колений. И они могут в определенных обстоятельствах обеспечить великолепную возможность для этой дуплицированной структуры, чтобы приспособиться для какой-либо другой функций. То же самое не раз происходило в эволюции других частей тела, но роль дупли­цирования в эволюции механизмов мозга не оценена психологами по достоинству. Я предполагаю, что область, близкая к той, которую мы называем областью Брока, изначально развивалась вместе с НТД (особенно с супрамаргинальной частью) для обычных задач мульти­модальной и иерархической сборки и использования орудий. Затем произошла дупликация этой предшествующей области, и одна из двух новых подобластей приспособилась в дальнейшем к синтак­сической структуре, которая отделилась от реальной манипуляции физическими предметами в реальном мире — другими словами, она стала областью Брока. Добавьте сюда влияние семантики, при­внесенной областью Вернике, аспекты абстракции, приходящие от угловой извилины, и у вас будет мощная смесь, готовая для быстрого развития полноценного языка. Не случайно, возможно, это те самые области, в которых находятся зеркальные нейроны.

Не забудьте, что моя аргументация до сих пор основывалась на эволюции и экзаптации. Остается еще одна проблема. У современ­ных людей все это — сборочное использование орудий, иерархи­чески разветвленная структура синтаксиса (включая рекурсию), концептуальная рекурсия, — проводится разными образованиями мозга? Насколько эти образования на самом деле автономны в на­шем мозге? Будут ли у пациента с апраксией (неспособность ими­тировать использование инструментов), произошедшей в результа­те повреждения супрамаргинальной извилины, также и проблемы со сборкой при пользовании орудиями? Мы знаем, что пациенты с афазией Вернике произносят синтаксически правильную тарабар­щину — на этом основании можно предположить, что по крайней мере в современном мозге синтаксис не зависит от рекурсивности семантики, или, другими словами, от внедрения на высоком уровне одних понятий в другие3.

Но насколько синтаксически правильна их тарабарщина? Дей­ствительно ли их речь, рождаемая на автопилоте областью Брока, имеет те типы синтаксически разветвленной структуры и рекурсии, которые характеризуют нормальную речь? Если нет, можем ли мы по праву называть область Брока — «синтаксическим ящиком»? Может ли человек с афазией Брока решать алгебраические задачи, учитывая, что алгебра требует рекурсии в не меньшей степени? Дру­гими словами, задействует ли алгебра в своих интересах нейронные области, которые возникли специально для синтаксиса? Ранее в этой главе я привел пример одного пациента с афазией Брока, который мог решать алгебраические задачи, но на эту тему очень мало иссле­дований, каждое из которых тянет на докторскую диссертацию.

Наш с вами эволюционный экскурс завершился возникновени­ем двух ключевых человеческих способностей: языка и абстрактного мышления. Но есть другая черта, уникальная для человека, которая ставила в тупик философов в течение столетий, а именно связь меж­ду языком и линейным мышлением, или логическим рассуждением. Можем ли мы думать без внутренней речи «про себя» ? О языке мы уже говорили, но нам необходимо ясно представлять себе, что по­нимается под мышлением, прежде чем мы попытаемся решить эту проблему. Мышление включает в себя помимо всего прочего способ­ность в уме открыто манипулировать символами по определенным законам. Насколько эти законы тесно связаны с законами синтакси­са? Ключевое слово здесь — «открыто».

Чтобы лучше понять, о чем идет речь, представьте себе паука, кото­рый плетет паутину. Внимание, вопрос: знает ли паук о законе Хука, о напряжении натянутых струн? В некотором смысле паук должен «знать» об этом, иначе паутина распадется. Может, лучше сказать, что мозг паука обладает неявным знанием закона Хука? Хотя паук ве­дет себя так, как будто закон ему известен — об этом свидетельствует само существование паутины — мозг паука (да-да, у него есть мозг) не имеет о нем явного представления. Он не может использовать этот

закон для каких-нибудь иных целей, кроме плетения паутины, он мо­жет только плести паутину согласно заданной последовательности движений. Совсем другое дело — инженер, который сознательно применяет закон Хука, который он узнал и понял из учебников фи­зики. Использование закона человеческим мозгом открыто и гибко, способно к бесконечному числу применений. В отличие от паука у человека есть явное представление о законе в сознании — то, что мы называем пониманием. Большинство знаний о мире, которыми мы обладаем, находятся между этими двумя полюсами: бессознательным знанием паука и теоретическим знанием ученого-физика.

Но что мы имеем в виду, когда говорим «знание» или «понима­ние» ? И как оно складывается у миллиарда нейронов? Все это пока остается загадкой. Надо сказать, когнитивные нейроученые все еще не высказали определенного мнения по поводу того, что значат такие слова, как «понимать», «думать», и само слово «смысл». Найти ответы шаг за шагом с помощью гипотез и экспериментов — задача науки. Можем ли мы подойти ближе к разгадке этих вопро­сов с помощью экспериментов? Например, как насчет связи между языком и мышлением? Как можно экспериментально исследовать неуловимое взаимодействие между языком и мыслью?

Здравый смысл говорит нам, что некоторые мыслительные дей­ствия могут происходить без участия языка. Например, я могу по­просить вас ввернуть лампочку в люстру и покажу три деревянных ящика на полу. У вас появится внутренняя картинка — ящики стоят один на другом, и это позволяет вам добраться до патрона лампы — прежде, чем вы приступите к действиям. Разумеется, вы ничего та­кого не проговариваете в уме — «ну-ка, поставлю-ка я ящик А на ящик Б» ит. д. Кажется, что мы мыслим в этой ситуации визуально, без использования языка. Но нужно с осторожностью относиться к этому выводу, потому что самонаблюдение над тем, что происходит в голове (составление ящиков) не может быть надежным ориентиром, если вы хотите понять, что на самом деле происходит. Не исключе­но, что жонглирование в уме визуальными символами на самом деле относится к той ж области в мозге, которая служит средством для языка, даже если задача кажется чисто геометрической или про­странственной, и, хотя это противоречит здравому смыслу, актива­

ция визуальных образных представлений может быть случайной, а не обязательной.

Давайте отложим пока визуальные образы и зададим тот же во­прос относительно формальных операций, которые лежат в основе логического мышления. Мы говорим «если Джо больше, чем Сью, и если Сью больше, чем Рик, тогда Джо должен быть больше, чем Рик». Здесь не нужно вызывать мысленные образы, чтобы понять, что вывод (тогда Джо должен быть...) следует из двух предпосылок (если Джо... и если Сью...). Это даже легче осознать, если заменить имена на абстрактные значки вроде А, В и С: если А>В и В>С, то должно быть верно, что А>С. Мы также можем интуитивно понять, что если А>С и В>С, то совсем не обязательно, что А>В.

Но откуда эти очевидные выводы, основанные на законах транзи­тивности? Встроена ли эта способность в наш мозг уже при рожде­нии? Или она появилась в результате индукции, потому что каждый раз, когда нечто А было больше, чем нечто В, и В было больше, чем С, то всегда случалось, что А также больше, чем С? Или она появилась благодаря языку? Врожденная ли это способность или приобретен­ная, зависит ли она от внутренней речи «про себя», которая отра­жается и частично передается в том же самом нервном механизме, который используется для высказывания? Предшествует язык про­позициональной логике или наоборот? Или, может быть, они неза­висимы друг от друга, хотя и взаимно обогащают друг друга?

Это все захватывающие теоретические вопросы, но можем ли мы перевести их в эксперименты и найти какие-либо ответы? Известно, что в прошлом сделать это было сложно, но я предложу то, что фи­лософы назвали бы мысленным экспериментом (хотя, в отличие от философских мысленных экспериментов, мой можно осуществить в реальности). Представьте себе, что я показываю вам на полу три ящика разных размеров и вожделенный предмет, свисающий с вы­сокого потолка. Вы сразу же ставите коробки одну на другую, при­чем самая большая будет внизу, а самая маленькая наверху, а затем забираетесь наверх, чтобы достать награду. Шимпанзе тоже может решить эту проблему, но, вероятно, ей понадобится еще физический осмотр ящиков, так называемый метод проб и ошибок (ну, если толь­ко вам не попадется шимпанзе-Эйнштейн).

А теперь я немного изменю эксперимент: я кладу на каждый из ящиков яркое светящееся пятно — красное на большой ящик, синее на средний и зеленое на маленький — и ставлю все ящики на пол. Я привожу вас в комнату в первый раз и даю вам время понять, на каком ящике какое пятно. Потом я выключаю освещение в комнате, так что видны только светящиеся точки. Затем я приношу в комнату светящийся предмет-вознаграждение и подвешиваю его к потолку.

Если ваш мозг работает нормально, вы без колебаний поставите ящик с красным пятном вниз, с синим в середину и с зеленым наверх, затем заберетесь на них и достанете подвешенную добычу. (Пред­положим, что у ящиков есть ручки, за которые вы можете взяться, и что ящики одинакового веса, так что вы не можете различать их наощупь.) Другими словами, будучи человеком, вы сможете создать произвольные символы (отдаленные аналоги слов) и затем сопоста­вить их в мозге, создавая виртуальное подобие, чтобы решить задачу. Вы смогли бы сделать это, даже если на первом этапе вам покажут только ящики, отмеченные красным и зеленым, а затем отдельно ящики, отмеченные зеленым и синим, и, наконец, красным и зеленым отдельно (учитывая, что даже поставить только два ящика один на другой увеличивает ваши шансы достичь результата). Даже если бы размер ящиков относительно друг друга не был бы показан на этом этапе, я готов поспорить, что вы бы смогли сопоставить символы в голове и установить транзитивность, используя условные (если—то) предложения: «Если красный больше, чем синий, а синий больше, чем зеленый, то красный должен быть больше, чем зеленый», а за­тем вы бы поставили зеленый на красный в темноте и достали ли бы объект. Обезьяна почти наверняка не справилась бы с этой задачей, которая требует действий офлайн (в отсутствие зрения) с произволь­ными знаками, что является основанием языка.

Но в какой степени язык действительно необходим для условных утверждений, производимых офлайн в уме, особенно в новых ситуа­циях? Можно попытаться выяснить, если тот же эксперимент прове­сти на пациенте с афазией Вернике. Допустим, что пациент способен к высказываниям вроде «Если Блака больше, чем Гули, значит, Лика тук». Вопрос в том, понимает ли он транзитивность, заключенную в этом предложении. Если да, сможет ли он пройти тот тест с тре­мя ящиками, который предназначен для шимпанзе? И как насчет пациента с афазией Брока, у которого предположительно нарушен синтаксис? Он не может употреблять «если», «но» и «то» в своих высказываниях и не понимает эти слова, когда их слышит или читает. Сможет ли такой пациент тем не менее пройти тест с тремя ящиками, что будет означать, что ему не нужен синтаксический блок, чтобы по­нять и использовать законы дедуктивных заключений «если—то»? Можно задать тот же вопрос относительно целого ряда других зако­нов логики. Без таких экспериментов взаимодействие между языком и мыслью навсегда останется расплывчатым вопросом, исключитель­ной прерогативой философов.

Я воспользовался гипотезой трех ящиков, чтобы проиллюстри­ровать, что в принципе в эксперименте можно разделить язык и речь. Если эксперимент провести невозможно, вероятно, можно раз­работать специальные видеоигры, основанные на той же логике, но которые не требуют явных вербальных инструкций. Справится ли пациент? Могут ли сами эти игры использоваться для того, чтобы постепенно снова включить языковое восприятие?

Важно обратить внимание, что способность к транзитивности в абстрактной логике могла развиться изначально в социальном кон­тексте. Обезьяна А видит, как обезьяна В запугивает и подчиняет себе обезьяну С, которая в некоторых ситуациях успешно подчи­няла себе А. Не будет ли А убегать от В, применяя транзитивность? (В качестве контрольного эксперимента нужно будет показать, что А не убегает от В, если В подчиняет какую-нибудь случайную обе­зьяну С.)

Если дать тест с тремя ящиками пациентам с афазией Вернике, это поможет нам распутать вопрос о внутренней логике мышления и о степени ее связи с языком. Но есть еще один интересный эмо­циональный аспект этого синдрома, который получил недостаточно внимания, а именно полное безразличие пациента — он просто не осознает это — к тому, что его высказывания бессмысленны, он не за­мечает выражение непонимания на лицах «собеседников». Однаж­ды я сказал «Сауадее Храп. Чьюа алай? Кин Крао ла янг?» одному такому пациенту-американцу, и он улыбнулся и кивнул в ответ. Он не мог отличить абсурдную речь от нормальной, не важно, были ли это мои слова или его, потому что не имел структуры для понимания языка. Мы часто забавлялись с моим коллегой Эриком Альтшулером мыслью представить двух пациентов с афазией Вернике друг другу. Смогут ли они без устали болтать друг с другом сутки напролет? Мы шутили, что, возможно, они говорят НЕ тарабарщину, возможно у них есть собственный язык, понятный только им.

Мы РАССМОТРЕЛИ эволюцию языка и мышления, но так и не приш­ли к определенным результатам. (Эксперимент с тремя ящиками или аналогичная ему видеоигра еще не проведены.) Равным образом мы не рассмотрели структурную разделенность (модульность) самого языка: различие между семантикой и синтаксисом (включая то, что мы ранее в этой главе определили как рекурсивное встраивание, на­пример «Девчонка, которая замучила кошку, которая съела крысу, вдруг начала горланить»). Очевидно, что самое убедительное до­казательство структурной разделенности (модульности) синтаксиса мы находим в неврологии, а именно в наблюдении, что пациенты с повреждением области Вернике могут создавать грамматически правильные предложения, лишенные смысла. И наоборот, у паци­ентов с повреждением области Брока, но с незатронутой областью Вернике, как у доктора Хамди, смысл сохраняется, но нет глубокой синтаксической структуры. Если семантика («мысль») и синтаксис производились бы одним и тем же участком мозга, или нейронны­ми сетками, такое «разъединение» или разделение двух функций не могло бы произойти. Это стандартная точка зрения, которой при­держиваются психолингвисты. Но не ошибочна ли она? То, что при афазии Брока повреждена глубинная структура языка, не подверга­ется сомнению, но следует ли из этого, что этот участок мозга специ­ализируется исключительно на ключевых аспектах языка, таких как рекурсия и иерархическое встраивание? Если я отрублю вам руку, вы не сможете писать, но ваш центр письма находится в угловой изви­лине, а не в руке. В ответ на это психолингвисты возражают обычно, что обратный синдром случается, когда повреждена область Верни­ке: глубинная структура, лежащая в основе грамматики, сохраняется, но смысл утерян.

Вместе с моими коллегами Полем Мак-Джошем и Дэвидом Бран­том мы решили присмотреться повнимательнее. В великолепной и значимой статье, опубликованной в 2001 году в журнале Science, лингвист Ноам Хомский и когнитивный нейробиолог Марк Хаузер рассмотрели все поле психолингвистики и избитое представление о том, что человеческий язык уникален (и возможно, структурно раз­делен). Они обнаружили, что почти все аспекты языка можно найти у других видов, после определенного обучения, у таких как шимпан­зе, единственный аспект, который делает уникальной глубинную грамматическую структуру человека, — это рекурсивное встраива­ние. Когда люди говорят, что глубинная структура и синтаксическая организация не нарушена при афазии Брока, они обычно имеют в виду наиболее очевидные аспекты, такие как способность составить полностью оформленное предложение с использованием существи­тельных, предлогов и союзов, которые, однако, не несут никакого смыслового содержания («Джон и Мэри пошли в радостный банк и платят шляпу»). Но практикующие врачи давно знают, что вопре­ки распространенному мнению речевые высказывания пациентов с афазией Вернике не являются полностью нормальными даже в от­ношении синтаксической структуры. Обычно что-то бывает не так. Однако эти клинические наблюдения по большей части не были при­няты во внимание, потому что они были сделаны задолго до того, как было обнаружено, что рекурсия — необходимое условие человече­ского языка. Их настоящее значение не было понято.

Когда мы внимательно изучили речь многих пациентов с афазией Вернике, мы обнаружили, что вдобавок к отсутствию смысла наибо­лее очевидным и поразительным недостатком была неспособность к рекурсивному встраиванию. Пациенты говорили фразами, плохо соединенными друг с другом с помощью союзов: «Сьюзен пришла и ударила Джона, и сел на автобус, и Чарльз упал» и т. д. Им не под силу создать рекурсивные предложения, такие, как «Джон, который любил Джули, пользовался ложкой». Это наблюдение опровергает долго господствовавшее утверждение о том, что область Брока — это синтаксический ящик, автономный от области Вернике. Рекурсия

может оказаться свойством области Вернике и, возможно, свойством общим для многих функций мозга. Далее, мы не должны путать функциональную автономию и структурное разделение в мозге со­временного человека с вопросом об эволюции: обеспечил ли один модуль субстрат для другого, или даже развился в другой, или они развивались полностью независимо в ответ на различные запросы отбора?

Лингвистов по большей части интересует первый вопрос — авто­номия законов внутри модуля, структуры, — в то время как вопрос об эволюции обычно заставляет их зевать (так же как любой вопрос об эволюции мозговых модулей показался бы бессмысленным ряду теоретиков чисел, которых интересуют законы внутри числовой си­стемы). Биологи и психологи, занимающиеся развитием, с другой стороны, заинтересованы не только в законах, по которым работа­ет язык, их волнует также вопрос эволюции, развития, и нейронные основы языка, включая синтаксис (но не ограничиваясь им). Неспо­собность сделать это различие питала споры об эволюции языка в течение почти ста лет. Ключевое различие, конечно, в том, что язы­ковая способность развилась с помощью естественного отбора более двухсот тысяч лет назад, в то время как числовой теории всего лишь две тысячи лет. Итак, не ручаясь за абсолютную истинность, мой соб­ственный (полностью независимый) взгляд заключается в том, что в этом конкретном вопросе биологи правы. В качестве аналогии я при­веду опять мой любимый пример: связь между жеванием и слухом. У всех млекопитающих есть три маленькие косточки: молоточек, стремя и наковальня — внутри среднего уха. Эти кости передают и усиливают звуки от барабанной перепонки к внутреннему уху. Их внезапное возникновение в процессе эволюции (у млекопитающих они есть, а у их предков-рептилий нет) было загадкой и часто исполь­зовалось в бою креационистами, пока анатомы в области сравнитель­ной анатомии, эмбриологи и палеонтологи не открыли, что они раз­вились из задней части челюстной кости рептилий. (Вспомните, что задняя часть челюсти у вас двигается очень близко к уху.) Последова­тельность изменений завораживает.

В челюсти млекопитающих была одна кость — нижняя челюсть, 11 то время как у наших предков рептилий их было три. Причина в том,

что рептилии, в отличие от млекопитающих, не потребляют частыми порциями маленьких животных, а поедают редко, но огромных су­ществ. Челюсть используется исключительно для поглощения, а не для пережевывания, и из-за медленных метаболических процессов рептилий непережеванная еда в желудке может перевариваться не­делями. Такой тип питания требует большой, подвижной челюсти на нескольких шарнирах. Но, поскольку рептилии развились в метабо­лически активных млекопитающих, стратегия выживания переклю­чилась на потребление многочисленных небольших порций, чтобы поддерживать высокий уровень метаболизма.

Не забывайте также, что рептилии передвигаются низко по земле с помощью конечностей, вывернутых наружу, и, двигая шеей и го­ловой близко к земле, они вынюхивают добычу. Три кости челюсти, которые оказываются практически на земле, позволяют рептилиям также передавать уху звуки, которые издают другие животные. Это называется проводимость костей, в противоположность проводимо­сти воздуха, которую используют млекопитающие.

В процессе эволюции рептилии поднялись с ползающей позиции, встали выше над землей на вертикальных ногах. Это позволило двум из трех челюстных костей ассимилироваться в среднее ухо, полно­стью преобразоваться в слуховые кости и утратить жевательную функцию. Это изменение стало возможным только потому, что ко­сти уже были расположены стратегически удачно — в нужном месте в нужное время — и уже начали использоваться для слуха, передавая с земли колебания звука. Этот радикальный сдвиг в функции позво­лил также челюсти преобразоваться в одну жесткую, негнущуюся кость — нижнюю челюсть, которая стала гораздо сильней и удобней для пережевывания.

Аналогия с эволюцией языка очевидна. Если бы я спросил вас, считаете ли вы, что жевание и слух независимы, структурно и функ­ционально отделены друг от друга, ответ был бы, конечно, утверди­тельный. И все же мы знаем, что слух развился из пережевывания, и мы можем выделить стадии этого процесса. Подобным образом, есть явное доказательство того, что функции языка, такие как синтаксис и семантика, структурно разделены и автономны, они отличны от мышления, возможно, так же, как слух отличен от жевания. Но все же вероятно, что одна из этих функций, такая как синтаксис, развилась из других, более ранних функций, таких как использование орудий и/или мышление. К сожалению, поскольку язык не превратился в ископаемое, как челюсти или слуховые кости, мы можем только вы­страивать правдоподобные гипотезы. Возможно, нам придется жить дальше, не зная, как все было на самом деле. Но я надеюсь, что мне удалось бегло познакомить вас с одной из теорий, дать вам представ­ление о том, какой должна быть искомая теория и какие эксперимен­ты нам необходимо провести, чтобы объяснить возникновение язы­ка — величайшего из наших психических свойств

<< | >>
Источник: Рамачандран В. С.. Мозг рассказывает. Что делает нас людьми. Вилейанур Рамачандран / Пер. с англ. Елены Чепель / Под научной редакцией к. психол. н. Каринэ Шипковой. М.: Карьера Пресс,2014. — 422 с.. 2014

Еще по теме ГЛАВА 6.Сила лепета: эволюция языка:

  1. ГЛАВА 8. «РОДОВАЯ СИЛА» (ИЗ РАССКАЗОВ ХРАНИТЕЛЯ)
  2. Массаж уздечки языка
  3. Самомассаж мышц языка
  4. ЗАПАДЕНИЕ ЯЗЫКА
  5. Массаж мышц языка
  6. Короткая уздечка языка
  7. Короткая уздечка языка
  8. ЭВОЛЮЦИЯ (Evolution)
  9. ЭВОЛЮЦИЯ ТРЕНАЖЕРОВ
  10. Чтение X. ДУХОВНАЯ ЭВОЛЮЦИЯ
  11. Чтение VII. КОСМИЧЕСКАЯ ЭВОЛЮЦИЯ
  12. ФАРМАЦЕВТИЧЕСКИЙ МЕНЕДЖМЕНТ: МЕТОДОЛОГИЯ, ЭВОЛЮЦИЯ
  13. 1.1. Значение и понятие менеджмента. Эволюция управленческой теории
  14. Особенности психических процессов у детей и возрастная эволюция клинических проявлений БПР