<<
>>

ГЛАВА XIIНадежда

Энджел Старки пережила в жизни немало. Младшая из семи детей, она происходит из семьи, в которой ее редко обни­мали, редко к ней прикасались; потом дворник в школе под­вергал ее сексуальным издевательствам; в тринадцать лет ее из­насиловали.

“Я была в депрессии лет, наверно, с трех”, — говорит она. Ребенком она любила запираться в стенном шка­фу под лестницей и рисовать на стенах надгробные камни. Ее отец умер от рака поджелудочной железы, когда ей было семь лет. В тридцать восемь она говорит: “Я все еще иногда слышу его крики. Лежу на кровати или просто сижу у себя в комна­те — и снова слышу его, и страшно до безумия...” Ее ближай­шей подругой в детстве была соседка, которая повесилась, как потом выяснилось, в тот момент, когда Энджел стучалась в ее дверь. Со времени окончания школы семнадцать лет назад Эн­джел более или менее постоянно лежит в больницах с краткими перемещениями в поднадзорное отделение. У нее шизоаффек- тивный психоз: это означает, что в дополнение к глубокой деп­рессии она галлюцинирует и слышит голоса, которые велят ей уничтожить себя.
Панический ужас не позволяет Энджел нор­мально взаимодействовать с миром. Никто не помнит, сколь­ко раз она кончала с собой, но, поскольку большую часть сво­ей взрослой жизни она провела в медицинских заведениях, ее снова и снова спасали, даже когда она бросилась под машину. Ее запястья покрыты шрамами от бесчисленных порезов; врач недавно сказал ей, что там больше нет эластичной кожи, и, если она и дальше будет вскрывать вены, раны невозможно будет зашить. Кожа у нее на животе вся в заплатах, потому что

она множество раз себя поджигала. Она пыталась себя заду­шить (пластиковыми мешками, шнурками от ботинок, манже­той от тонометра) — пока “голова не синела”, — и отметины на ее шее это доказывают.

Ее веки сморщены в тех местах, куда она прижимала горящие сигареты. Ее волосы редки, потому что она рвет их на себе, а зубы наполовину сгнили — побочный эффект лекарств, — и постоянно сухой рот может привести к воспалению десен. В настоящее время она получает следующее лечение: клозарил (Clozaril), 100 мг, пять раз в день; клозарил, 25 мг, пять раз в день; прилосек (Prilosec), 20 мг, раз в день; се­роквел (Seroquel), 200 мг, дважды в день; дитропан (Ditropan), 5 мг, четыре раза в день; лескол (Lescol), 20 мг, раз в день; бус- пар, 10 мг, шесть раз; прозак, 20 мг, четыре раза в день; нейрон- тин, 300 мг, три раза в день; топамакс (Торашах), 25 мг, один раз в день и когентин (Cogentin), 2мг, два раза в день.

Я познакомился с Энджел в Норристаунском госпитале, государственной больнице в Пенсильвании, которую я посе­щал. Она там лежала. Меня потрясли ее шрамы, отечность от лекарств, сам этот физический факт — ее существование. Но для этой больницы, где глаза большинства пациентов пусты и прозрачны, как стекло, она выглядела вполне достойной вни­мания. “Она совсем убогая, — сказала мне одна из сестер, — но у нее очень тихий нрав. Энджел — особенная”. Конечно, всякий человек — особенный, но Энджел отличается трога­тельным качеством, необычным для больного с такой биогра­фией — она надеется. За всеми ее страданиями и их послед­ствиями кроется живой, одаренный воображением, велико­душный человек, привлекательный настолько, что забываешь о ее внешности, изуродованной болезнью. Болезнь затмила, но не уничтожила личность Энджел.

Мне довелось близко узнать Энджел и закономерности ее членовредительства. Ее излюбленное орудие для вскрытия вен — вырезанное днище консервной банки. Однажды она ис­кромсала себе руку так, что понадобилось четыреста швов. “Порезаться — это единственное, что еще доставляет мне ка­кое-то удовольствие”, — сказала она мне. Когда консервных банок нет, она ухитряется развернуть низ тюбика от зубной па­сты и с ее помощью срезать ленты собственной плоти.

Она проделывала это даже во время хирургического удаления омер­твевшей ткани с причиненных ею самой себе ожогов. В ма­леньком мирке Норристаунской государственной психиатри­ческой больницы “я то и дело попадаю в пятидесятый корпус, в неотложку, — рассказывает она. — Меня туда отправляют, когда я порежусь. Раньше это был шестнадцатый корпус, а сей­час — пятидесятый. А я живу в первом корпусе, это обычный жилой. Иногда хожу для разнообразия в тридцать третий на караоке. Мне в этот раз пришлось сюда лечь, потому что у меня были постоянные приступы паники. И у меня ум не работал как надо, понимаете? Вроде как провалы в памяти; страшно было. И все время приходилось бегать в туалет —это так стран­но, что весь организм реагирует на тревогу. Вчера мы ходили в торговый центр, это было так страшно! Даже маленькие мага­зины. Пришлось выпить несколько таблеток ативана, и ничего не помогло. Я прямо как чокнутая, боюсь сорваться. Вчера быстро-быстро входила в магазины и выходила, а в туалет бе­гала раз десять. Даже глотать не могла. Когда отсюда туда еха­ли, я боялась уезжать, а когда пришло время возвращаться, то боялась ехать обратно в больницу”.

Она никогда не могла обходиться без физической боли. “Я им говорю, чтобы не зашивали, пусть так, — говорит она. — Пусть похуже. Мне лучше, когда труднее. Если уж чувствовать боль, так пусть лучше физическую, чем душевную. Это меня словно успокаивает: когда я изматываюсь так, что и дышать не могу. Скобками лучше сшивать, чем нитками, — больнее, хотя не так долго. Когда я режусь, я хочу умереть: а кому охота со мной возиться, если я буду вся растерзана на куски и обожже­на? Видите, я не очень хороший человек”. Три года, в период особого обострения, Энджел состояла под индивидуальным надзором — ее даже в туалете не оставляли одну. Бывало, ее при­ходилось привязывать к кровати. Она побывала в изоляторах и испытала “смирительную рубашку” — ею спеленывают все тело, и буйный пациент полностью теряет подвижность. Это, по ее описанию, наводит безумный ужас.

Она — пациент информи­рованный, и узнала все о лекарствах, которые принимает. “Еще одна мысль о клозариле, — говорит она, — и меня начнет им рвать”. Кроме того, она проходила интенсивные курсы ЭШТ.

Во время недавнего пребывания в Норристауне Энджел, по ее рассказам, каждый день звонила матери и пару раз в месяц проводила выходные дома. “Мать я люблю больше всего на све­те. Больше, чем себя, понимаете? Для нее это тяжело. Иногда я думаю — у нее семеро детей, может быть, ей будет лучше иметь шесть? Это ж не то, что я оставила бы ее одну. Довольно уж я ее помучила. А я со всеми моими проблемами... это ей ни к чему. Я ей только обуза, обуза и головная боль. Моя депрессия, ее деп­рессия, депрессия у сестер, у братьев, понимаете? Это никогда не кончится, я так думаю, пока мы все не умрем. Хорошо было бы найти работу и давать ей денег. Мне говорят, я слишком тре­вожусь за маму, но ей знаете, семьдесят три. Я к ней еду, мою там все, убираюсь. Еду домой и, как чокнутая, начинаю убираться. Убираюсь, убираюсь, убираюсь до одури. Я становлюсь как фа­натичка. Мне нравится все мыть. И мама это ценит”.

Когда мы познакомились, Энджел была очень напряжен­ной, и проблемы с памятью, уже укоренившиеся вследствие длительной ЭШТ (она проходила курс тридцать раз), и высо­кие дозировки лекарств делали ее совсем ни на что не способ­ной. Она отключалась прямо на середине фразы. Она говорила о маленьких удобствах своего мирка. “Не понимаю, почему люди хорошо ко мне относятся, — сказала она. — Я себя так ненавидела! Все ненавидела, что делала. Бог, наверно, что-то во мне видит: я два раза попадала под машину, и резалась, и ис­текала кровью, а все жива. Я безобразная, отупела совсем. Не могу больше — мозги совсем спутанные, даже думать ни о чем не могу. Больница — вот моя жизнь, и все. Симптомы эти, они просто так не пройдут. Депрессия и чувство одиночества”.

Остро осознавая трудности в нашем общении, она через не­сколько недель прислала мне письмо “с пояснениями”. Энджел писала: “Я так много всего сделала, чтобы убить и измучить себя.

Все становится страшно утомительным. Думаю, у меня уже мозгов не осталось. Иногда, если я начинаю плакать, то бо­юсь, что никогда не закончу. А сколько я всего теряла и теряю без конца. Есть столько людей, которым, я была бы счастлива помочь, пусть даже просто обнять. Одно это уже счастье. Иног­да я пишу стихи. Они рассказывают мне и другим, насколько я больна. Но в них есть и надежда. С любовью, Энджел”.

На следующий год она перевелась из Норристауна сначала в жилой комплекс с интенсивным уходом, а потом в более сво­бодный, в Поттстауне, штат Пенсильвания. Более четырнадца- ти месяцев она не резалась. Лекарства как будто работали — страшные голоса больше не появлялись. Перед уходом из Нор­ристауна она говорила мне: “Я больше всего боюсь, что не справлюсь со всем этим — ходить в магазин, и потом, лестни­цы — три пролета. И люди. Все вместе”. Но она переключилась на удивление плавно. “Теперь, — сказала она мне примерно че­рез месяц после переезда, — мне лучше, чем когда-либо”. После этого ей мало-помалу становилось лучше; появлялась такая уве­ренность в себе, о какой она и подумать не могла. Она продол­жала слышать голос, звавший ее по имени, но это был не тот демонический, мучительный голос, что она слышала раньше. “В основном у меня уже нет позывов себя увечить. Это была на­вязчивая идея. А теперь я об этом думаю, но уже не так, как рань­ше. Совсем не так, как раньше: я резалась, как люди чихают. А теперь я думаю, нет, я хочу жить, и это, надеюсь, навсегда!”

Меня поразило, что в отличие от многих пациентов, хотя­щих уничтожить себя, Энджел никогда не стремилась уничто­жать других. За все годы в больнице она ни разу никого не уда­рила. Она описывала, как подожгла свою пижаму, а потом запаниковала, что может вызвать пожар в здании. “Я подумала о людях, которых бы сожгла, и быстренько погасила себя”. Она вступила в группу защиты прав пациентов Норристаунской больницы. Вместе со своими врачами, она, несмотря на весь испытываемый ею ужас, отправлялась в школы рассказывать о жизни в больнице.

Когда я приехал навестить ее в поднад­зорном комплексе, я заметил, что она обучает других: она с бесконечным терпением показывала им, как готовить бутерб­роды с арахисовым маслом и бананами. “Мне надо жизнь жить, — сказала она мне. — Мне ужасно хочется помогать лю­дям. А со временем, может быть, я буду и себя чувствовать и начну что-нибудь делать и для себя. Вот женщина, с которой мы живем в одной палате, — у нее такое доброе сердце. Когда вы звоните, она берет трубку: правда, она звучит, как лапочка? У нее море проблем; она даже не готовит и не убирает. Она во­обще почти ничего не делает. Но она милая, как на нее злить­ся? Я почти два месяца учила ее чистить какой-то дрянной огу­рец, — нет, не может”.

Энджел пишет стихи и со всей возможной точностью ста­рается озвучить свои переживания:

Хотела бы я уметь плакать легко, как небо. Но слезы не льются легко, как раньше. Они застыли в глубине моей души.

Пусто, и мне страшно.

Ты чувствуешь пустоту? Наверно, это мой страх, страх изнутри. Мне надо быть сильной и гнать эти страхи, но война затянулась чертовски надолго. Я устала.

Дети растут, а слезы

из глаз у меня текут. Пропустить их

рост — как пропустить смену времен года,

пропустить цветение роз

весной и снегопад

зимой. Сколько еще лет

мне пропускать? Ведь годы

не остановятся ни для меня, ни для них —

да и зачем бы им? Они

так и будут цвести и

расцветать, а моя жизнь так и будет

стоять недвижно, как безмолвный пруд.

Я поехал навестить Энджел перед ее переездом из поднадзор­ного жилого комплекса в тот, где режим менее строгий. Она приготовила мне подарок — маленький ярко-голубой скво­речник с пришпиленной сзади запиской: “Пора платить за квартиру”. Мы пообедали в китайском ресторанчике в торго­вом центре в Поттстауне. Мы поговорили о “Пиппине”, спек­такле, который она смотрела в свой единственный приезд в Нью-Йорк. Мы поговорили о ее заявлении о приеме на ра­боту, на полдня, помогать с бутербродами в деликатесной за­бегаловке. Ей уже раньше отказывали, и она падала духом; те­перь она была возбуждена мыслью о работе, хотя страшилась кассы и необходимости считать и давать людям сдачу: “У меня математика на уровне третьего класса, — призналась она, — это ужасно. И внимание неустойчивое, как у трехлетки. Это, наверно, от лекарств”. Мы поговорили о ее любимой книге — “Над пропастью во ржи”. Мы поговорили о ее снах. “Мне все время снится океан, — сказала она. — Это как вот эта комна­та, и там стена. А за стеной океан. И я никак не могу попасть туда, на берег, к воде. Я пробираюсь к воде, пробираюсь, и не могу. А бывает, мне снится жара. Солнце начинает меня жечь, и у меня подпаливаются волосы. Я боюсь солнцепека. Знаете, и в реальной жизни тоже, на закате, когда солнце становится красным, я ухожу в такие комнаты, где нет окон. Красное сол­нце меня в ужас приводит”. Мы немного поговорили о прова­лах в ее памяти. “Я крестная одной из моих племянниц, — сказала она, — но не помню, какой именно, а спросить не­удобно”.

После этого я шесть месяцев не появлялся, и, когда мы сно­ва встретились, Энджел спросила, в чем дело. Я объяснил, что у меня случился небольшой рецидив. Это было вскоре после вывиха плеча и моего третьего срыва. Мы снова сидели в ки­тайском ресторанчике. Энджел возила по тарелке тушеные ли­стья китайского салата.

— Знаете, — сказала она через минуту, — я беспокоилась за вас, правда. Ну, я думала, может вы покончили с собой или что- нибудь такое.

Я постарался ее успокоить:

— Нет, это было не совсем то, Энджел. Это было ужасно, но, наверно, неопасно. По крайней мере, оказалось не так уж опасно. Понимаете, я взял зипрексу и поиграл с разными дру­гими лекарствами, и все быстро вернулось на места. — Я улыб­нулся и широко развел руки: — Видите, теперь я в порядке.

Энджел посмотрела на меня и тоже улыбнулась.

— Это хорошо. Я ужасно волновалась.

Мы пожевали. И тогда она добавила:

— Я никогда не буду в порядке.

Я сказал, что это делается постепенно, по шажку, и что она выглядит молодцом. Я сказал, что она выглядит в тысячу раз лучше, чем когда мы познакомились два года тому назад. Эй, сказал я, еще год назад вы и подумать не могли выписаться и жить в таком месте, где будете теперь.

— Да, — сказала она и на минутку робко загордилась. — Иногда я так ненавижу лекарства, но они помогают.

Мы съели по мороженому и отправились в долларовый ма­газинчик рядом с рестораном. Энджел купила кофе и еще что- то нужное. Мы пошли к машине, чтобы ехать туда, где она те­перь жила.

— Я очень рада, что вы приехали, — сказала она. — Я не думала, что вы сегодня сюда приедете. Надеюсь, вы не считае­те, что это я вас сюда притащила?

Я отвечал, что меня до некоторой степени волнует проис­ходящее с нею, и я тоже рад, что приехал.

— Знаете, — сказала она, — если я когда-нибудь поправ­люсь настолько, чтобы что-то делать, я хотела бы попасть на какое-нибудь большое шоу, такое, как у Опры. Это моя мечта.

Я спросил, зачем ей на ток-шоу.

— А я хочу послать людям послание, — сказала она, когда мы сели в машину. — Я хочу сказать всем: не режьте себя, не калечьте себя, не ненавидьте себя. Понимаете? Это важно, правда. Если бы я только знала... давно надо было знать. Я хочу рассказать всем. — Какое-то время мы ехали молча. — Вы по­стараетесь рассказать людям, когда будете писать свою кни­гу? — спросила она. И засмеялась, немного нервно.

— Да, я постараюсь рассказать людям то, о чем вы сейчас говорили, — ответил я.

— Обещаете? Это очень важно!

— Обещаю.

Мы пошли в ее новое жилище, в этот умеренно поднад­зорный комплекс, и походили вокруг, и посмотрели в окна, и я взобрался по пожарной лестнице, чтобы обозреть окрестно­сти с площадки на задней стене здания. Это здание сильно от­личалось оттого слегка обшарпанного места, где она жила преж­де. Недавно после ремонта, оно выглядело как отель: в каждой трехкомнатной квартире на двоих полы застелены ковролином, большой телевизор, кресло, диван, оборудованная кухня.

— Энджел, это отличное место, — сказал я, и она ответила:

— Да, правда. Здесь намного лучше.

Мы поехали обратно, туда, откуда ей скоро предстояло пе­реехать. Мы оба вышли из машины, и я обнял Энджел. Я по­желал ей удачи. Она снова поблагодарила меня за визит и сказала, как много он для нее значит. Я поблагодарил ее за скворечник.

— Ну и холодина, Господи, — пробормотала она. Я сел в машину и смотрел, как она медленно бредет от стоянки к входной двери. Я начал выезжать.

— До свиданья, Энджел, — сказал я, и она оглянулась и по­махала рукой.

— Помните, вы обещали, — крикнула она мне вслед.

Эта сцена выглядела, как счастливый хеппи-энд, и такой она и сохраняется в моей памяти, но спустя шесть месяцев Эн­джел порезала себе запястья и живот, была возвращена в боль­ницу и помещена в психиатрическую реанимацию. Когда я снова приехал в Норристаун навестить ее, руки Энджел были покрыты похожими на вулканы, налитыми кровью волдыря­ми — она лила горячий кофе на раны, чтобы унять подавляв­шую ее тревогу. Мы разговаривали, и она раскачивалась взад- вперед на стуле.

— Я просто не хочу жить, совсем не хочу, — снова и снова повторяла она. Я вспоминал все высказывания из этой книги, какие только могли ей помочь.

— Так будет не всегда, — говорил я ей, хотя подозреваю, что для нее чаще всего это будет именно так. Героизм и блеск в глазах — этого в войне с депрессией недостаточно.

Некая шизофреничка влезала в наш разговор, настаивая, что она убила божью коровку, а не настоящую корову, а родные ее наказали, потому что все перепутали и решили, что она уби­ла корову. Она хотела, чтобы мы исправили ее досье. Мужчина с несуразно большими ступнями нашептывал мне на ухо тео­рии заговора.

— Валите отсюда, — закричала им наконец Энджел. Потом она обхватила себя своими изуродованными руками. — Это невыносимо, — сказала она злобно, и жалко, и несчастно. — Я никогда не освобожусь из этого места. Мне хочется просто биться головой об стену, чтобы она раскололась и мозги вы­текли, понимаете вы меня?

Когда я уходил, один из надзирателей спросил:

— Ну как, обнадеживает? — и я покачал головой. — Я тоже так думаю, — сказал он. — Одно время казалось — ничего, по­тому что она не ведет себя так безумно, как большинство. Я ошибался. Сейчас она вполне осознает реальность, но все равно очень плоха.

— Однажды они уже вытащили меня из самого худшего, — говорила мне Энджел, — может, вытащат опять.

Не прошло и шести месяцев, как эта буря рассеялась, и Эн­джел снова была на свободе, снова в уютной квартире. Она была полна бодрости. Наконец у нее была работа — уклады­вать покупки в супермаркете в пакеты, — и она была горда. В китайском ресторанчике нам обрадовались. Мы болтали, из­бегая таких слов, как “всегда” и “никогда”.

Почему, спрашивают меня, почему вы пишите книгу о деп­рессии? Всем кажется непостижимым, для чего мне окунаться в эту неприятную тему, и, должен признаться, в начале моих исследований мне часто казалось, что я совершил глупость, делая такой выбор. Я придумал несколько ответов, казавших­ся мне подходящими к случаю. Я говорил, что мне есть что до­бавить к уже сказанному о депрессии. Я утверждал, что писа­тельство — это акт социальной ответственности и что я хочу помочь людям верно оценить депрессию и понять, как лучше заботиться о тех, кто страдает ею. Я признавался, что мне пред­ложили щедрый аванс, и я решил, что тема может возбудить воображение публики, а я мечтал стать знаменитым и люби­мым. Но цель моя явилась мне окончательно лишь тогда, ког­да я уже написал около двух третей книги.

Я не ожидал от депрессивных людей такой глубокой, такой губительной ранимости. Не осознавал я и того, как сложно эта особая ранимость взаимодействует с личностью человека. Пока я работал над этой книгой, одна моя близкая приятель­ница помолвилась с человеком, который пользовался своей депрессией в оправдание своей безудержной эмоциональной распущенности. В сексуальном смысле он был неприступен и холоден; он требовал, чтобы она доставляла ему еду и деньги и устраивала его частную жизнь, потому что взять на себя от­ветственность ему было слишком тяжело; он часами тосковал, пока она нежно его утешала, но не мог припомнить ни единой подробности ее жизни, не мог поговорить с нею о ней самой. Я долго уговаривал ее потерпеть, полагая, что это пройдет вме­сте с болезнью, но не осознавал, что никакое лечение на свете не сможет сделать из него сильную личность. Позже другая приятельница рассказала, что муж напал на нее — физически, бил головой об пол. Он уже несколько недель вел себя стран­но — на обычные телефонные звонки отвечал с бешенством, злился на своих собак. После этого злобного нападения она в ужасе вызвала полицию; его отправили в психбольницу. Да, у него было какое-то шизоаффективное расстройство, но он все равно несет ответственность за свои действия. Психичес­кая болезнь часто обнажает в человеке страшные стороны, но она не определяет новую личность целиком. Иногда эта страш­ная сторона достойна жалости, жалка и голодна — это печаль­но, но это трогает; иногда эта страшная сторона свирепа и же­стока. Болезнь выносит на свет мучительную реальность, которую большинство людей окутывают полным мраком. Деп­рессия утрирует характер. В конце концов, думается мне, она делает хороших людей лучше, а плохих — еще худшими. Она может уничтожать в человеке чувство сообразности и внушать параноидные фантазии и ложное чувство беспомощности; но она тем не менее окно к правде.

В этой книге нет места жениху моей первой приятельницы и мужу второй. В процессе моих исследований и вне их я встре­чал множество депрессивных людей, к которым у меня возни­кали негативные чувства или не возникало никаких, и, по зре­лом размышлении, я решил о таких людях не писать. Я решил писать о тех, кем я восхищаюсь. Люди в этой книге по большей части сильные, или сообразительные, или крутые, или чем-то вообще выделяющиеся. Я не верю, что существует понятие “средний человек” или что, преподнося типическое, можно явить всеобъемлющую истину. Поиски лишенного индивиду­альности, обобщенного человеческого существа — бич попу­лярных книг по психологии. Видя, как много в этих людях жиз­ни, и силы, и изобретательности, можно по заслугам оценить не только ужасы депрессии, но и сложную природу человеческой выживаемости. Однажды я беседовал с одним глубоко депрес­сивным пожилым человеком, который сказал мне, что “у деп­рессивных нет никаких историй; нам нечего сказать”. У всех людей есть истории, а у выживших в настоящей депрессии они поистине удивительны. В реальной жизни душевное состояние должно существовать посреди хаоса тостеров, атомных бомб и пшеничных полей. В этой книге заботливо собраны истории о замечательных людях и об их успехе. Я верю, что эти истории могут помочь другим, как помогли мне.

Есть люди, которых полностью выводит из строя даже лег­кая депрессия; другие страдают тяжелой формой болезни и тем не менее что-то делают со своей жизнью. “Некоторые люди могут функционировать в любом состоянии, — говорит Дэвид Макдауэлл, занимающийся в Колумбийском университете проблемами алкоголизма и наркомании. — Но это не значит, что они меньше страдают”. Измерять абсолютные величины трудно. “К сожалению, — замечает детский психолог из Лон­донского университетского колледжа Дебора Кристи, — в при­роде не существует “суицидометра”, “болеметра” или “печа- леметра”. Мы не можем измерить в объективных показателях, насколько люди больны, или просчитать силу их симптомов. Мы можем только слушать, что они говорят и принимать на веру, то, что они чувствуют”. Между болезнью и личностью че­ловека есть взаимосвязь; одни люди могут терпеть симпто­мы, которые убьют других; иные едва могут вообще что-либо терпеть. Одни люди поддаются депрессии, другие сражаются с нею. Поскольку эта болезнь убивает любые побуждения, чело­веку, чтобы продержаться в депрессии и не поддаться ей, ну­жен некий посыл выживания. Чувство юмора — лучший пока­затель того, что ты выберешься; часто это лучший показатель и того, что тебя будут любить. Сохрани его — и у тебя есть на­дежда.

Конечно, бывает трудно сохранять чувство юмора, пережи­вая нечто совсем не смешное. Но это крайне необходимо. Глав­ное, о чем следует помнить во время депрессии: потерянное время не вернешь. Его никто не припрятал на черный день, чтобы компенсировать тебе годы катастрофы. Сколько бы вре­мени ни съела депрессия, оно ушло навсегда. Минуты, кото­рые тикают мимо тебя, пока ты корчишься в болезни, это ми­нуты, которых ты никогда больше не познаешь. Как бы плохо ты себя ни чувствовал, ты должен делать все возможное, чтобы продолжать жить, даже если единственное, что ты в этот мо­мент можешь, — просто дышать. Пережди, но займи время ожидания как можешь более полно. Вот мой совет депрессив­ным людям. Держитесь за время, не давайте жизни проходить мимо. Даже те минуты, в которые вы чувствуете, что вот-вот взорветесь, — это минуты вашей жизни, и вам никогда не по­лучить их обратно.

Мы верим в существование “химии” депрессии с потряса­ющим фанатизмом. В попытках отделить депрессию от чело­века мы бросаемся в вековечные дебаты о границах между при­сущим ему и наработанным. В попытках отделить депрессию и лечение от человека мы превращаем человека в ничто. “Чело­веческая жизнь, — пишет Томас Нейджел в “Возможности аль­труизма” (The Possibility of Altruism), — состоит в первую очередь не в пассивном принятии стимулов, приятных или неприят­ных, приносящих удовлетворение или недовольство; она в зна­чительной степени состоит в деятельности и занятиях. Чело­век должен жить собственной жизнью; другим не дано прожить жизнь за него, и ему не дано жить их жизнью”. Что естествен­но или подлинно? Лучше уж искать философский камень или источник молодости, чем истинные механизмы эмоций, нрав­ственности, страдания, веры или праведности.

Проблема не нова. В поздней пьесе Шекспира “Зимняя сказка” Утрата и Поликсен спорят в саду о границах реального и искусственного — природного и созданного. Утрата сомнева­ется в правомочности привития растений, потому что это со­ревнование с природой-создательницей. Поликсен отвечает:

И что же? Ведь природу улучшают Тем, что самой природою дано.

Искусство также детище природы.

Когда мы к ветви дикой прививаем Початок нежный, чтобы род улучшить,

Над естеством наш разум торжествует,

Но с помощью того же естества[99].

Я очень рад, что мы придумали все эти способы накладывать искусство на природу: научились готовить еду, смешивая в од­ной тарелке ингредиенты с пяти материков; вывели современ­ные породы собак и лошадей; выплавляем металл из руды; скрестили дикорастущие фрукты и получили персики и ябло­ки, какими знаем их сегодня. Я рад и тому, что мы научились делать центральное отопление и проводить воду в дома, стро­ить огромные здания, корабли, самолеты. Меня восхищают средства быстрой коммуникации; я полностью завишу от теле­фона, факса и электронной почты. Я рад, что мы изобрели тех­нологии, позволяющие беречь зубы от гниения, защищаться от множества болезней и добиваться долголетия для большой ча­сти населения нашей планеты. Я не отрицаю, что у всей этой искусственности были и есть вредные последствия, включая загрязнение и глобальное потепление, перенаселение, войны и оружие массового уничтожения. Тем не менее наше умение созидать ведет нас вперед, и мы, по мере привыкания к каждо­му новшеству, начинаем воспринимать его как общее место. Мы забыли, что всеми любимая многолепестковая роза когда- то была неприличным вызовом природе, которая подобного цветка в своих лесах не выращивала, пока не вмешались уче­ные садоводы. Природа это была или искусство, когда бобер впервые построил свою плотину, или когда обезьяна, отставив большие пальцы, почистила банан? Бог сотворил виноград, сок которого сбраживается в алкогольный напиток, — делает ли это обстоятельство естественным состояние опьянения? Или, будучи пьяными, мы уже не мы? Когда мы голодны? Ког­да объедимся? Тогда кто же мы?

Если черенкование олицетворяло насилие над природой в XVII веке, антидепрессанты и генная инженерия, которая ста­новится все более вероятной, олицетворяют насилие над при­родой в XXI веке. Те же самые принципы, что были высказаны четыреста лет назад, применимы к нашим новейшим техноло­гиям, которые подобным же образом изменяют, как кажется, естественный порядок вещей. Если человечество принадле­жит природе, естественны и наши изобретения. Та самая пер­воначальная жизненная сила, что сотворила амебу, сотворила и человеческий мозг, который подвержен воздействию хими­ческих веществ, и человеческое существо, которое когда-ни­будь придумает, какие вещества синтезировать и для чего. Улучшая природу, мы делаем это средствами, которые доступ­ны нам через некую особую комбинацию идей из природного мира. Что же такое Я? Это человек, живущий в мире, в кото­ром возможны разного рода манипуляции, и принявший те или иные из них. Это и есть я. Будучи болен, я не становлюсь менее подлинным; когда я лечусь — я не теряю своей аутен­тичности.

Чтобы быть хорошим человеком, приходится находиться в состоянии постоянной борьбы. Может быть, у жениха моей первой приятельницы не было другого выбора, кроме как быть подонком; может быть, нравственная ущербность встроена в его мозг? Может быть, муж другой моей подруги родился жестоким? Не думаю, что все так просто. Я думаю, что каждому из нас дана от природы некая сила, которая называется волей; я не прием­лю такого понятия, как “химическая предопределенность”, и отвергаю открываемую ею нравственную лазейку. Существует единство, включающее в себя и то, кто мы такие, и как стремим­ся быть хорошими людьми, и как разваливаемся на куски, и как собираем себя обратно. Оно включает в себя и прием лекарств, и прохождение ЭШТ, и влюбенности, и поклонение богам и на­укам. Энджел Старки с ее стальным оптимизмом выходила в мир, чтобы публично рассказать о жизни в Норристаунской пси­хиатрической больнице. С бесконечной болезненной нежнос­тью она проводила несчетные часы в попытках научить свою соседку чистить огурец. Она уделила время тому, чтобы записать для меня свои мысли и помочь мне с этой книгой. Она выдраи­вает сверху донизу материнский дом. Депрессия поражает ее способность функционировать, но не ее характер.

Конечно, хотелось бы ясно обозначить границы собствен­ного Я. В действительности такого сущностного Я, которое ле­жало бы чистым, как золотая жила, под хаосом переживаний и “химии”, нет. Человеческая организация — это последова­тельность многих Я, которые подавляют или выбирают друг друга. Каждый из нас есть сумма определенных решений и оп­ределенных обстоятельств; Я существует в узком пространстве, где мир и наш выбор сходятся вместе. Я думаю о своем отце или о друзьях, которые приезжали и жили со мной во время третьей моей депрессии. Возможно ли было бы отправиться к врачу, пройти определенный курс лечения и выйти способ­ным на такое великодушие и любовь? Великодушие и любовь требуют больших затрат энергии, усилий, воли. Можно ли себе представить, что когда-нибудь такие качества станут доступны безвозмездно, что можно будет делать уколы, изменяющие ха­рактер, и превращать любого из нас в Ганди или в мать Терезу? Имеют ли замечательные люди право на свое величие или ве­личие тоже всего лишь случайное химическое построение?

Я с надеждой прочитываю научные рубрики газет. Анти­депрессанты уступят дорогу другим “магическим снадобьям”. Уже нет ничего фантастического в том, что мы составим схему химии мозга и сумеем оказать на человека некое воздействие, чтобы он без ума влюбился в назначенное лицо в назначенных обстоятельствах. Не так уж далеко до того времени, когда вы сможете выбирать между психотерапевтическим “лечением” вашего неудачного брака и обновлением вашей взаимной стра­сти при вмешательстве фармаколога. Каково это будет, если мы откроем тайны старения и загадки всех наших неудач и выве­дем породу богов: существ, которые живут вечно, избавленные всякой скорби, и гнева, и нужды, и зависти, исполненные нравственного пыла, страстно преданные идеалу вселенского мира? Все это, вполне вероятно, может произойти, но я уве­рен: никакая медицина на свете не может дать большего, чем возможность заново себя “изобретать”. Медицина не может “изобрести” человека заново, и мы никогда не уйдем от выбора как такового. Наше Я кроется в выборе, в каждом случае выбо­ра, совершаемого каждый день. Я — тот, кто делает выбор при­нимать лекарства два раза в день. Я — тот, кто делает выбор каким тоном разговаривать с отцом. Я — тот, кто делает выбор позвонить брату, завести собаку, встать (или не вставать) с по­стели, когда звонит будильник, и также тот, кто бывает жес­ток, иногда эгоцентричен и часто небрежен. За моим желани­ем написать именно эту книгу стоит некая “химия”, и если бы я мог овладеть ею, возможно, захотел бы использовать ее для написания другой, но это тоже был бы мой выбор. Мышление представляется мне менее убедительным свидетельством суще­ствования, чем способность делать выбор. Не в “химии”, не в обстоятельствах кроется наша принадлежность к человечеству, а в нашей воле работать с технологиями, доступными нам бла­годаря эпохе, в которую мы живем, нашему собственному ха­рактеру, обстоятельствам и возрасту.

Иногда мне хочется увидеть свой мозг. Хотелось бы знать, какие знаки на нем высечены. Я представляю его серым, влаж­ным, хитроумно устроенным. Я воображаю, как он лежит там, у меня в голрве, и иногда чувствую, будто есть я, живущий жизнь, и есть эта странная вещь, помещенная в мою голову, которая иногда работает, а иногда нет. Это очень странно. Вот я. Вот мой мозг. Вот боль, которая живет в нем. Загляни внутрь, и увидишь, где боль точит его, где он узловатый и распухший, а где сияет.

Есть мнение, что у депрессивных людей более точный взгляд на окружающий их мир, чем у тех, кому депрессия неве­дома. Те, кто воспринимает себя не особенно внушающим при­язнь, скорее всего, ближе к истине, чем те, кто верит, будто пользуется всеобщей любовью. Депрессивный человек может иметь более верные суждения, чем здоровый. Исследования показывают, что депрессивные и недепрессивные люди могут одинаково хорошо отвечать на абстрактные вопросы. Но когда их спрашивают о контроле над событиями, не знающие деп­рессии люди неизменно считают, что управляют ими лучше, чем на самом деле, а депрессивные способны дать точную оценку. В одном исследовании, связанном с видеоиграми, деп­рессивные пациенты, поиграв полчаса, знали, сколько монст­ров они убили, а не склонные к депрессии оценивали число своих попаданий выше реального в четыре-шесть раз. Фрейд замечал, что у меланхоликов “более острый глаз на истину, чем у тех, кто меланхолии не подвержен”. Идеально точное пони­мание мира и себя не было приоритетной задачей естествен­ного отбора; оно не служило цели сохранения вида. Слишком оптимистичные воззрения приводят к неразумно рискованно­му поведению, но умеренный оптимизм — большое эволюци­онное преимущество. “Нормальная человеческая мысль, нор­мальное восприятие, — писала Шелли Тэйлор в своих недавно изданных, поразительных “Положительных иллюзиях” (Posi­tive Illusions), — отмечены не точностью, а положительными, самовозвышающими иллюзиями о себе, о мире и о будущем. Более того, эти иллюзии оказываются адаптивными — поддер­живающими, а не подрывающими душевное здоровье. ...У лю­дей с легкой депрессией оказываются более точные воззрения о себе и о мире, чем у нормальных людей... им явно недостает тех иллюзий, которые поддерживают душевное здоровье и со­здают буфер против неудач у нормальных людей”.

Вероятно, это указывает на то, что экзистенциализм столь1 же истинен, как и депрессивность. Жизнь — тщета. Нам не дано знать, зачем мы здесь. Любовь всегда несовершенна. Изо­лированность телесной индивидуальности непреодолима. Что бы ты ни делал на этой земле, рано или поздно непременно умрешь. Умение терпеть эту реальность, жить другими смыс­лами, идти дальше — бороться и искать, найти и не сдавать­ся — эволюционное преимущество. Я смотрю кадры о народе тутси в Руанде или о голодающих в Бангладеш: люди, многие их которых потеряли родных и всех, кого когда-либо знали, не имеющие ни малейших финансовых перспектив, неспособные добывать себе пищу, страдающие мучительными болезнями... Это люди, у которых практически нет перспектив на улучше­ние. И все же они живут! Либо это необходимая для выжива­ния слепота, заставляющая их продолжать борьбу за существо­вание, либо вйдение, для меня непостижное. Депрессивные люди увидели мир слишком ясно, они утратили эволюцион­ное преимущество слепоты.

Тяжелая депрессия — непомерно строгий учитель: чтобы не замерзнуть, нет нужды ехать в Сахару. Большая часть пси­хологических страданий в мире излишни; люди в глубокой депрессии испытывают такое страдание, которое лучше дер­жать в узде. Однако я считаю, что существует ответ на вопрос, хотим ли мы абсолютного контроля над своими эмоциональ­ными состояниями, идеального эмоционального болеутоляю­щего, которое сделало бы скорбь такой же ненужной, как мигрень. Положить конец печали, значило бы дать волю чудо­вищному поведению: если бы мы никогда не жалели о послед­ствиях своих поступков, мы бы очень скоро уничтожили друг друга и весь мир. Депрессия — осечка в работе мозга, и, если ваш гидрокортизон вышел из-под контроля, вам необходимо привести его в порядок. Но не увлекайтесь. Отказаться от сущ­ностного конфликта между тем, что нам хотелось бы делать, и тем, что мы делаем, покончить с мрачным настроением, отра­жающим этот конфликт и его трудности, — означает отказ от того, что, собственно, значит быть человеком, от того блага, которое в этом заключается. Наверное, есть люди, у которых немного поводов для тревоги и печали, чтобы не попадать в эмоционально неприятные ситуации, и представляется веро­ятным, что это не очень хорошие люди. Они слишком жизне­радостны, слишком бесстрашны, и они, как правило, не доб­ры. На что таким душам доброта? Люди, прошедшие через депрессию и справившиеся с ней, нередко особенно остро чувствуют радость повседневного бытия. Они способны легко приходить в некий восторг, умеют глубоко ценить все хоро­шее в своей жизни. Если они и вообще хорошие люди, то мо­гут стать замечательно щедрыми и великодушными. Это же можно сказать и о переживших другие болезни, но даже тот, кто чудом излечился от рака, не имеет этой метарадости отто­го, что способен испытывать или дарить любовь, которая обо­гащает жизнь тех, кто прошел через тяжелую депрессию. Эта идея рассматривается в книге Эмми Гат “Продуктивная и не­продуктивная депрессия” (Productive and Unproductive Depres­sion), в которой высказывается мысль о том, что долгая пауза, к которой вынуждает депрессия, и размышления во время нее часто заставляют людей изменять свою жизнь в полезную сто­рону, особенно после понесенной утраты.

Понятие “нормы”, когда речь идет о человеческом суще­ствовании, определить невозможно. Что это значит — разра­ботать лекарства и приемы, которые смирят депрессию и смо­гут в конечном итоге подавить даже тоску? “Сейчас мы можем во многих случаях контролировать физическую боль, — отме­чает психолог-эволюционист Рандольф Нессе, — но кто отве­тит на вопрос, сколько испытываемой нами физической боли нам реально необходимо? Может быть, 5%? Нам необходима острая боль, сообщающая о травме, но нужна ли нам хрони­ческая боль? Спросите тех, у кого хронический полиартрит, или колит, или мигрень! Хорошо, это лишь аналогия, но в ка­ком количестве психологической боли мы действительно нуж­даемся? Более 5%? Что будет, если ты сможешь принять по­хмельную таблетку наутро после смерти матери и освободиться от мучительной и непродуктивной агонии скорби?” Юлия Кристева нашла для депрессии глубокую психологическую функцию. “Захлестывающая нас печаль, парализующая нас ретардация — это еще и щит, иногда последний, против безу­мия”. Наверно, проще сказать, что мы полагаемся на свои не­счастья больше, чем знаем об этом.

По мере того как люди стремятся нормализовать то, что в последнее время классифицируют как отклонение, “популяри­зируя и опошляя”, по выражению Марты Меннинг, красноре­чиво писавшей о собственной тяжелейшей депрессии, это состояние, антидепрессанты используются все больше. В 1988 году было выписано более 60 миллионов рецептов толь­ко на SSRI, а сколько еще на другие антидепрессанты! SSRI сейчас прописывают от тоски по дому, при расстройствах пи­тания, при предменструальном синдроме, домашним живот­ным, когда они слишком много чешутся, от хронической боли в суставах и, самое главное, от легкой тоски и обыкновенной печали. Их прописывают не только психиатры, но и терапев­ты, и акушеры-гинекологи; одну мою знакомую “подсадил” на прозак специалист по педикюру. Когда потерпел катастрофу рейс 800 TWA, родственникам, ожидавшим вестей, предлагали антидепрессанты с таким же сочувствующим выражением, с каким могли бы предлагать дополнительную подушку или оде­яло. Я не стану спорить с таким широким применением подоб­ных препаратов, но считаю, что делать это надо умело, тща­тельно и вдумчиво.

Не раз говорилось, что каждый обладает достоинствами своих недостатков. Если устранить недостатки, не уйдут ли также и достоинства? “Мы лишь на заре фармакологического изобилия, — рассуждает Рандольф Нессе. — Вполне вероятно, что новые лекарства, которые сейчас разрабатываются, помо­гут быстро, легко, дешево и безопасно блокировать нежела­тельные эмоции. Мы к этому придем уже при жизни следую­щего поколения. И я предсказываю, что мы будем к этому стремиться: если люди могут сделать так, чтобы чувствовать себя лучше, они обычно это делают. Я могу себе представить, что через несколько десятилетий мир будет фармакологичес­кой Утопией; и столь же легко могу вообразить, как люди рас­слабились настолько, что забыли все свои общественные и личные обязанности”. Роберт Клитцман из Колумбийского университета говорит: “Перед такими коренными преобразо­ваниями мы не стояли со времени Коперника. Люди грядущих веков будут смотреть на нас как на рабов неконтролируемых эмоций, совершенно изувеченных ими”. Что ж, многое будет потеряно; многое, несомненно, обретется.

Пережив состояние депрессии, в какой-то степени теряешь страх перед кризисами. У меня миллион недостатков, но я стал гораздо лучше, чем был до того, как прошел через все это. Что­бы захотеть писать эту книгу, мне необходимо было пройти депрессию. Некоторые друзья отговаривали меня вступать в личные отношения с людьми, о которых я писал. Хотелось бы, конечно, сказать, что депрессия сделала меня менее эгоистич­ным, что я научился любить бедных и униженных, но это, к со­жалению, не вполне правда. Пройдя через подобное состоя­ние, не можешь без ужаса смотреть, как оно разворачивается в жизни других. Мне во многом легче окунуться в скорби других людей, чем наблюдать их со стороны. Я ненавижу чувство, ког­да не можешь “добраться” до людей. Добродетель не обяза­тельно сама себе награда, но когда кого-нибудь любишь, воз­никает некий мир, отсутствующий, когда от кого-нибудь отдаляешься. Когда я вижу страдания депрессивных людей, у меня возникает зуд: мне кажется, что я могу помочь. Не вме­шаться — словно наблюдать, как проливают на стол хорошее вино. Легче поправить бутылку и вытереть лужу, чем игнори­ровать происходящее.

Депрессия в своих худших проявлениях — ужасающее оди­ночество, и именно благодаря ей я научился ценить близость. В то время, когда моя мать противостояла раку, она сказала однажды: “Я очень благодарна людям за то, что они делают; но быть одной в этом теле, которое обернулось против меня, не­выносимо тяжело”. Как минимум столь же ужасно пребывать одному в рассудке, который воюет против тебя самого. Что можно сделать, когда видишь другого в подобной западне? Ты не можешь вытащить депрессивного человека из его жалкого состояния своей любовью (хотя иногда удается его отвлечь). Иногда ты можешь ухитриться разделить с ним пространство, в котором он находится. Мало радости пребывать во мраке души другого человека, но едва ли не хуже наблюдать распад его психики со стороны. Можно тревожиться издалека, а мож­но подойти ближе, близко, совсем близко. Иногда, чтобы быть рядом, надо молчать или даже стоять в отдалении. Решать не тебе, стоящему вовне; но тебе различать. Депрессия — это прежде всего одиночество, но она может порождать и нечто противоположное одиночеству. Благодаря моей депрессии я люблю больше, и меня тоже любят больше; и я могу сказать то же о многих людях, с которыми встречался во время работы над этой книгой. Многие спрашивают меня, что можно сде­лать для депрессивных друзей и родственников, и мой ответ прост: смягчите их чувство изолированности. Добейтесь этого чашкой чая, или долгим разговором, или просто молча сидя ря-

дом, или чем угодно еще в зависимости от обстоятельств, но добейтесь. И сделайте это без принуждения.

Мэгги Роббинс, которая так сражалась с маниакально-деп­рессивным психозом, рассказывает: “Я становилась страшно нервной, и все говорила, говорила. А потом я пошла на добро­вольных началах в приют для больных СПИДом. У них устраи­вались чаепития, и я вызвалась помогать разносить пациентам чай, пирожные и сок, и сидеть с ними, и беседовать, потому что многих некому навещать и им одиноко. Помню, раз, в са­мом начале, я сидела с какими-то людьми и, стараясь завести разговор, спрашивала, что они делали в День независимости. Они рассказывали, но совершенно не поддерживали разговора со своей стороны. Я подумала — не очень-то с их стороны дру­желюбно. А потом до меня дошло: эти ребята не станут болтать по пустякам. Собственно, после тех первых коротких ответов они и вовсе не собирались разговаривать. Но и не хотели, что­бы я уходила. Тогда я решила — вот я здесь, с ними, и буду с ними. Это будет очень просто: я человек, у которого нет СПИДа и который не выглядит смертельно больным и не уми­рает, и я могу смириться с тем, что у них СПИД и они умирают. И я просто сидела с ними в тот день, без всяких разговоров. Любить — это просто быть, просто уделять внимание, без вся­ких условий. Если в этот момент человек страдает — значит, так тому и быть, значит — страдает. А ты — остаешься с этим и не лезешь вон из кожи, чтобы что-нибудь по этому поводу сде­лать. Я этому научилась”.

Выжившие живут на таблетках, в ожидании. Некоторые проходят психодинамическую терапию. Кто-то получает ЭШТ, кого-то оперируют. Мы идем дальше. У нас нет выбора, когда впадать депрессию, когда и как именно освобождаться от нее, но мы можем выбирать, что делать с депрессией, особенно ког­да она заканчивается. Некоторые выходят из нее ненадолго и знают, что постоянно будут возвращаться. Но когда они сво­бодны от нее, то стараются использовать свой опыт депрессии, чтобы сделать свою жизнь лучше и богаче. Для других депрес­сия — окончательное несчастье; такие люди никогда ничего из нее не выносят. Депрессивным людям необходимо изыскивать пути к тому, чтобы пережитый опыт, хотя бы и задним числом, учил их мудрости. Джордж Эллиот в “Даниэле Деронде” опи­сывает момент поворота депрессии, ощущение чуда этого мгновния. Мира уже была готова покончить с собой и позво­лила Даниэлю себя спасти. Она говорит: “Но потом, в после­дний миг — вчера, когда я жаждала, чтобы вода сомкнулась надо мною, и я думала, что смерть есть наилучший образ ми­лости, — тогда добро пришло ко мне во всей силе жизни, и я почувствовала доверие к ней”. Добро не приходит “во всей силе жизни” к тем, чья жизнь абсолютно безмятежна.

Когда у меня был третий срыв, самый легкий, я был близок к завершению этой книги. Поскольку в этот период я не мог вхо­дить ни в какое общение, я поместил на свой электронный по­чтовый ящик автоматическое ответное послание о том, что я “временно недоступен”, и подобное же оставил на автоответ­чике. Знакомые, которые сами страдали депрессией, знали, как понимать такие исходящие сообщения. Они не теряли времени. Мне звонили десятки людей, которые предлагали все, что толь­ко могли предложить, и предлагали пылко. “Я приеду побыть с вами, как только вы позвоните, — написала Лора Андерсон, приславшая, кроме того, охапку диких орхидей, — и останусь настолько, сколько понадобится, пока вы не поправитесь. Разу­меется, вы желанный гость у меня, если предпочтете так; хотите переехать ко мне на год — я и здесь буду к вашим услугам. Наде­юсь, вы знаете, что я всегда буду к вашим услугам”. Клодия Уивер спрашивала: “Удобно ли вам, чтобы кто-то осведомлялся о вас каждый день, или послания слишком вас обременяют? Если обременяют, не отвечайте и на это, но если понадобится, звоните в любое время дня и ночи”. Энджел Старки часто зво­нила из автомата в больнице узнать, как у меня дела. “Я не знаю, в чем у вас нужда, — говорила она, — но я о вас все время трево­жусь. Пожалуйста, поберегите себя. Приезжайте ко мне, если вам совсем плохо, приезжайте в любое время. Я правда хочу вас видеть. Если вам что-нибудь нужно, я постараюсь достать. Обе­щайте, что вы ничего с собой не сделаете”. Фрэнк Русакофф прислал замечательное письмо, напомнив о драгоценном каче­стве — надежде. “Жду вести, что вы в порядке и на пути к новым приключениям”, — и подпись: “Ваш друг Фрэнк”. Я давно уже чувствовал себя во многих отношениях связанным с этими людьми, но такое искреннее излияние чувств меня потрясло. Тина Сонего решила, что скажется на работе больной, если по­надобится ее помощь, или купит билет и отвезет меня куда-ни­будь отдохнуть. “К тому же я хорошо готовлю”, — добавила она. Жанет Бенсхуф забежала ко мне с букетиком одуванчиков, с оп­тимистичными строчками любимых стихов, написанными ее ясным почерком, и с сумкой — чтобы иметь возможность при­ходить и спать у меня на диване, лишь бы мне не оставаться од­ному... Поразительная отзывчивость!

Даже в самом отчаянном вопле депрессивного человека — “Почему?” или “За что?” — таится семя самоанализа, процес­са, который обычно бывает плодотворным. Эмили Диккинсон упоминает “эту Белую Пищу — Отчаянье”, и действительно, депрессия может оправдывать и поддерживать жизнь. Жизнь вне анализа недоступна депрессивному человеку. Это, может быть, мое самое большое открытие: не то, что депрессия непо­бедима, а то, что страдающие ею люди могут становиться не­победимыми благодаря ей. Я надеюсь, что этот простой факт поддержит тех, кто страдает, и внушит терпение и любовь сви­детелям этого страдания. Как и Энджел, я несу миссию: воз­вращать самоуважение тем, кто его потерял. Я надеюсь, что на примерах из этой кнйги они научатся не только надежде, но и любви к себе.

Есть невзгоды, обладающие огромной ценностью. Никто из нас не захочет учиться таким способом; трудности не прино­сят удовольствия. Я жажду легкой жизни и в поисках ее готов идти и иду на многие компромиссы. Но я понял, что и в вы­павшей мне судьбе есть возможность действовать, что и в ней можно найти ценности, особенно когда не находишься в са­мых жестких ее тисках.

Джон Мильтон в “Ареопагитике” говорил о невозможнос­ти оценить добро без знания зла. “И потому та добродетель, которая есть лишь новичок в постижении зла, которая не зна­ет, что сулит зло своим последователям, а, зная, не отвергает, — это не чистая добродетель; ее чистота — как чистота неиспи­санного листа”. Так и глубокое познание скорби становится фундаментом, на котором можно наиболее полно оценить ра­дость; так она обостряет саму радость. Спустя тридцать лет по- мудревший Мильтон написал в “Потерянном рае” о мудрости, которая пришла к Адаму и Еве после грехопадения, когда они познали весь спектр человеческого:

... когда глаза у нас

Открылись, мы нашли, и знаем мы теперь Добро и зло: добро мы потеряли,

Зло обрели — подгнивший плод познанья.

Есть такое знание, которое, при всем том, чему оно учит, луч­ше не обретать. Депрессия не только учит многому в отноше­нии радости, но и стирает радость из памяти. Это подгнивший плод знания, такого знания, которого я бы предпочел никогда не иметь. Однако, получив знание, можно искать искупления. Адам и Ева нашли:

Приток сил свыше, новую надежду Из недр страданий, радость.

И вот, вооруженные этой радостью — радостью человечества уже другого рода, они отправляются жить своей короткой, сладкой жизнью:

Назад взглянув, весь Рая склон восточный Увидели — недавний милый дом...

Конечно, слезы пролили, но вскоре Отерли их; пред ними мир лежал Открыт их выбору и воле Провиденья;

Рука в руке, неторопливым шагом Через Эдем путем уединенным Тихонько побрели.

Так лежит мир перед нами, такими шагами идем мы своим уединенным путем, уцелевшие — нам необходимо уцелеть! — в пучине губительного, бесценного знания. Мы идем вперед с надеждой и мудростью — и не надо бы столько! — но испол­ненные решимости найти прекрасное. “Красота спасет мир” — это сказал Достоевский. Этот миг возвращения из царства пе­чальной веры — всегда чудо; и он бывает ошеломляюще пре­красен. Он почти стоит того, чтобы проделать путь туда, в от­чаяние. Никто из нас не выбрал бы депрессию из мешка с подарками Провидения, но, уж коли она нам дана, мы, выжив­шие, имеем право и возможность находить в ней нечто. Это, собственно, нас и определяет. Хайдеггер считал, что страдание было первопричиной мысли; Шеллинг полагал, что оно есть сущность человеческой свободы. Юлия Кристева склоняется перед ним: “Я обязана моей депрессии высшей, метафизичес­кой ясностью сознания... Воспитание в скорби или утрате — печать рода человеческого, не торжествующая, конечно, но утонченная, готовая к бою, творческая”.

Я часто меряю себе психическую температуру. Я изменил режим сна. Я легче отказываюсь от чего-то. Я более терпим к людям. У меня больше решимости не растрачивать понап­расну счастливое время, какое только могу найти. Более ис­тонченным, более утонченным сделалось мое Я\ оно уже не может выдерживать грубые тычки, как раньше; даже малые удары пронзают его насквозь, хотя иногда оставляют следы легкие, изысканные, прозрачные на свет, как яйцо. Сожалеть о моей депрессии сейчас значило бы сожалеть о самой основа­тельной части меня самого. Я слишком легко и слишком часто обижаюсь, я слишком охотно навязываю людям свою уязви­мость, но, мне кажется, я стал более великодушен к людям, чем был раньше.

“В доме растет беспорядок, — сказала мне одна женщина, всю жизнь борющаяся с депрессией, — и я не могу читать. Ког­да она вернется? Когда снова поразит меня? Одни только дети и удерживают меня в живых. Сейчас я стабильна, но она ни­когда не уходит. Забыть ее нельзя, каким бы счастливым ни был в данный момент”.

“Я свыклась с мыслью о том, что буду принимать лекарства всю жизнь, — говорит Марта Меннинг, говорит вдруг с жаром посреди спокойного разговора. — И я благодарна. Я благодар­на за это. Иногда я смотрю на эти таблетки и поражаюсь: не­ужели это все, что стоит между пыткой и мною? Когда я была маленькая, помню, я не была несчастной, но не могла удер­жаться от мысли: неужели я должна прожить всю жизнь, может быть, восемьдесят лет, вот так... Это казалось такой тяжелой ношей! Недавно мне захотелось родить еще одного ребенка, но после двух выкидышей я поняла, что не справлюсь с напряже­нием. Я сократила свою светскую жизнь. Победить депрессию нельзя. Можно научиться управлять ею и идти с нею на комп­ромиссы. Стараешься продлить ремиссию. Надо иметь столько решимости, тратить столько времени, чтобы не поддаваться... Когда подходишь вплотную к тому, чтобы покончить с жизнью, если получаешь ее обратно, то уж будь добр, возьми ее с пол­ным правом”.

Стремясь “брать ее с полным правом”, мы держимся за идею продуктивной депрессии, находя в ней нечто жизненное. “Если бы мне пришлось начать заново, я бы сделал не так”, — сказал Фрэнк Русакофф через несколько месяцев после опера­ции на мозге. Я провел полдня с ним, его родителями и психи­атром, когда они обсуждали суровую реальность: сингулотомия пока не сработала, и нужна еще одна операция. Но он, в своей мягко-мужественной манере, уже строил планы быть на ногах через шесть месяцев. “Думаю, что много приобрел и сильно вырос благодаря болезни. Я стал гораздо ближе с родителями, с братом, с друзьями. У меня появился опыт общения с моим врачом, он очень хороший человек. — Добытое дорогой ценой хладнокровие трогало своей искренностью. — У депрессии и впрямь есть достоинства, только их трудно увидеть, пока ты находишься в ней”. Позже, когда операция удалась, он писал: “Я говорил, что сделал бы все по-другому, если бы пришлось начать сначала. И наверно, сделал бы. Но теперь, когда я чув­ствую, что худшее позади, я благодарен за то, что побывал там, где был. Я считаю, что побывать тридцать раз в больнице и пе­режить операцию на мозге — полезный жизненный опыт. Я встретил множество хороших людей”.

“Я лишилась великой невинности, когда узнала, что я и моя психика больше не будем в хороших отношениях до конца моих дней, — говорит, пожимая плечами, Кей Джеймисон. — Как я устала от этой выработки характера, передать вам этого не могу... Но я очень дорожу этой частью себя; те, кто меня любит, любят меня с этим”.

“Моя жена, а я женат всего несколько лет, никогда не виде­ла меня в депрессии, — говорит Роберт Бурстйн. — Никогда. А я провел ее через это, я позволял другим рассказывать ей, ка­ково это. Я сделал все, что мог, чтобы ее подготовить, потому что у меня, несомненно, будет новая депрессия. Когда-нибудь в течение следующих сорока лет я снова буду ползать по полу. Это очень пугает. Если бы кто-нибудь сказал мне: я избавлю тебя от душевной болезни, если ты отрежешь свою ногу, — я не знаю, что сделал бы. Но ведь до болезни я был чудовищно не­терпим, высокомерен непомерно, без малейшего понятия о слабости. Я стал лучше, и это результат того, что я прошел че­рез все это”.

“Самая важная тема в моей работе — искупление, — гово­рит Билл Стайн. — Я пока еще не знаю своей роли в мире. Меня притягивают истории о святых и мучениках. Я не думаю, что смог бы вытерпеть то, через что проходили они. Я не готов учредить хоспис в Индии, но депрессия направила меня на вер­ный путь. Я встречаю людей и знаю, что у них нет опыта такого уровня, как у меня. То, что я прошел через катастрофическую болезнь, навсегда изменило мой внутренний мир. Меня всегда тянуло к вере и праведности, но без депрессивных срывов у меня не было бы побуждения, нравственной целеустремленно­сти”.

“Мы прошли через ад, чтобы обрести рай, — говорит Тина Сонего. — Моя награда очень проста. Я теперь способна пони­мать то, чего раньше просто не могла понять; а то, чего я не понимаю сейчас, пойму со временем, если это важно. Заслуга депрессии в том, что она сделала меня тем, кто я есть сегодня. То, что мы приобретаем, — это так тихо, но так громко!”

“Наши нужды — самое большое наше богатство, — говорит Мэгги Роббинс. Если именно через нужды мы приходим к зна­нию себя и открываемся другим, то нужда способна порождать близость. — Я научилась просто быть с людьми, потому что я в них нуждаюсь. Наверное, я научилась отдавать все, что мне дорого”.

“Душевное состояние — это еще один неизведанный рубеж, как океанские глубины или космос, — говорит Клодия Уивер. — Пребывать так долго в тяжелом расположении духа — это вос­питывает характер; я думаю, что умею справляться с потерями лучше других, потому что у меня большой опыт тех чувств, ко­торые эти потери вызывают. Депрессия не препятствие на моем пути; это своего рода часть меня, которую я несу с собой, и я верю, что она должна помогать мне в разных делах. Как? Это­го я не знаю. Но я тем не менее верю в свою депрессию, в ее искупительную силу. Я очень сильная женщина, и это отчасти тоже благодаря депрессии”.

А Лора Андерсон написала: “Депрессия подарила мне доб­роту и способность прощать там, где другие просто не знают, что эти качества применимы, — меня тянет к людям, которые могут отталкивать других неверным шагом, неуместной кол­костью или явно абсурдным суждением. Сегодня у меня вы­шел спор с одним человеком о смертной казни, и я пыталась объяснить, избегая излишне ссылаться на собственный опыт, что ужасные деяния можно понять: можно понять страшную связь между настроением и работой, и взаимоотношениями, и всем остальным. Я бы никогда не хотела, чтобы депрессия стала публичной или политической отговоркой, но думаю, что, пройдя через нее, обретаешь лучшее, более непосредственное понимание временного помутнения здравого смысла, которое заставляет людей поступать дурно; может быть, учишься быть терпимым ко злу в этом мире”.

В тот счастливый день, когда мы лишимся депрессии, мы лишимся с нею многого. Если бы земля могла питать себя и нас без дождя, если бы мы победили погоду и провозгласили, что теперь всегда будет солнечно, — разве не скучали бы мы без серых дней, без летних гроз? Как солнце, когда оно выг­лядывает в редкий день английского лета после десяти меся­цев гнетущей облачности, выглядит ярче и яснее, чем когда- либо в тропиках, так и свежее ощущение счастья восприни­мается огромным, всеобъемлющим, превосходящим все, что я могу только вообразить. Странно, но я люблю свою депрес­сию. Я не люблю переживать ее, но саму депрессию я люблю. Я люблю то, каков я на ее волне. Шопенгауэр сказал: “Чело­век [доволен] в меру того, насколько он подавлен и нечувстви­телен”; Теннесси Уильямс, когда его попросили дать опреде­ление счастья, ответил “бесчувственность”. Я с ними не со­гласен. Если бы я побывал в ГУЛАГе и выжил, то был бы уверен: доведись мне побывать там снова, я снова смогу вы­жить. В этом случае у меня появляется какая-то необычная уверенность, какой я в себе и представить не мог. Иногда мне кажется, что депрессия этого стоит. Я не думаю, что когда-ни­будь буду снова пытаться убить себя; не думаю также, что с готовностью расстанусь с жизнью, если окажусь на войне или потерплю авиакатастрофу в пустыне. Я буду зубами и ногтями драться за жизнь. Словно я и моя жизнь, посидев друг против друга, побыв в ненависти, возжелав избавиться друг от друга, теперь связаны навеки и неразрывно.

Противоположность депрессии — не счастье, а жизнен­ность, и моя жизнь, когда я пишу эти слова, жизненна, даже когда она печальна. Когда-нибудь, может быть, через год, я снова могу проснуться без рассудка; маловероятно, чтобы это тянулось вечно. Тем временем, однако же, я открыл то, что должен назвать душой, ту часть себя, которой и вообразить-то в себе не мог до того дня, когда семь лет назад ад явился ко мне с неожиданным визитом. Это драгоценное открытие. Почти каждый день я испытываю моментальные вспышки беспомощ­ности и каждый раз спрашиваю себя, не сползаю ли вниз. Вре­мя от времени на какой-то до окаменения жуткий момент — быстрее вспышки молнии — я хочу, чтобы меня сбила машина, и должен стоять, сжав зубы, на тротуаре, пока не загорится зе­леный; или я воображаю, как легонько вскрываю вены; или жадно ощущаю металлический вкус ствола у себя во рту; или рисую картины, как я засыпаю и не просыпаюсь. Я ненавижу эти ощущения, но знаю, что они заставляют меня глубже смот­реть на жизнь, находить основания, чтобы жить, и держаться за них. Я не могу найти в себе полного сожаления о том, какой курс взяла моя жизнь. Каждый день я делаю выбор, иногда ве­село, а иногда вопреки всем резонам, — жить. Это ли не насто­ящая радость?

<< | >>
Источник: Соломон Э.. Демон полуденный. Анатомия депрессии. — М.: ООО “Изда­тельство “Добрая книга”,2004. — 672 с.. 2004

Еще по теме ГЛАВА XIIНадежда:

  1. ГЛАВА 1
  2. ГЛАВА 3
  3. ГЛАВА 4
  4. ГЛАВА 5
  5. ГЛАВА 6
  6. ГЛАВА 7
  7. ГЛАВА 8
  8. ГЛАВА 9
  9. ГЛАВА 10
  10. ГЛАВА 12
  11. ГЛАВА 13
  12. ГЛАВА 14
  13. Глава 1
  14. Глава 2
  15. Глава 3
  16. Глава 4
  17. Глава 5