<<
>>

ГЛАВА V.Демография

Нет двух людей с одинаковой депрессией. Депрессии, как снежинки, всегда уникальны, и, базируясь на одних и тех же существенных принципах, каждая демонстрирует свою не­повторимо сложную форму.

Тем не менее специалисты любят группировать депрессии: биполярная и униполярная, тяжелая и легкая, травматическая и эндогенная, краткая и длительная. Список можно продолжать — и продолжали — до бесконечно­сти, хотя практическая польза этого процесса для диагностики и лечения до обидного ограничена. Кое-чему можно научиться из конкретных особенностей депрессий, характерных для каж­дого пола и для разных возрастов, а также из культурных фак­торов болезни. Исходя из этого можно поставить фундамен­тальный вопрос: определяются ли отличительные свойства этих депрессий биологическими различиями между мужчина­ми и женщинами, между очень юными и очень старыми, меж­ду азиатами и европейцами, между геями и натуралами или же принципиальны социологические различия — то есть то, ка­кого рода ожидания мы возлагаем на людей в соответствии с демографической группой, которую они представляют? Ответ: в каждом отдельном случае верно и то, и другое.
К монолитной проблеме депрессии нельзя подходить однозначно; депрессии контекстуальны и должны рассматриваться лишь в контек­сте — в обстановке, в которой возникают.

По причинам, связанным в определенной степени с хими­ей и с внешними условиями, депрессией страдает примерно вдвое больше женщин, чем мужчин. Этой разницы нет у деп­рессивных детей, она появляется лишь в стадии полового со-

зревания. Женщины страдают несколькими характерными для них формами депрессии — послеродовой, предменструальной и климактерической — вдобавок ко всем формам, поражаю­щим мужчин. Колебания в соотношении количеств эстрогена и прогестерона явно влияют на душевное состояние, особенно во взаимодействии с гормональными системами гипоталамуса и гипофиза, но эти влияния непредсказуемы и неоднозначны.

Резкое понижение уровня эстрогена приводит к депрессивным симптомам, а высокое содержание эстрогена способствует ощущению благополучия. Перед менструацией одни женщи­ны испытывают физический дискомфорт, другие, вследствие отечности, кажутся себе непривлекательными; и то, и другое понижает душевный настрой. Женщины во время беременно­сти и сразу после родов, хотя и менее всех других склонны к самоубийству, сильнее склонны к депрессии. Тяжелая после­родовая депрессия постигает примерно каждую десятую из ро­жающих. Эти новоявленные матери склонны к плаксивости и часто проявляют болезненное беспокойство, раздражитель­ность и отсутствие интереса к своим новорожденным младен­цам — отчасти, вероятно, потому, что роды истощают запасы эстрогена, на восстановление которых нужно время. Обычно через несколько недель симптомы пропадают. Мягкий вариант этого синдрома проявляется, похоже, у трети новых матерей. Роды — трудное, изматывающее событие, и иногда то, что сей­час относят к послеродовой депрессии, на самом деле всего лишь небольшой упадок, наступающий после любого чрезмер­ного напряжения сил. У женщин в период менопаузы вероят­ность депрессии и ее уровень ниже, что служит сильным сви­детельством в пользу гормонального объяснения женской депрессии: период самой острой депрессии у женщин — дето­родные годы. Высказывалось предположение, что изменение уровня гормонов может влиять на нейромедиаторы, но меха­низм такого воздействия не обнаружен. Среди популярных, но смутных объяснений депрессии гормональными факторами поражает то, что мужчины синтезируют серотонин примерно на 50% быстрее женщин, что вполне может объяснять большую сопротивляемость у мужчин. Замедленное восстановление за­пасов серотонина у женщин делает их предрасположенными к затяжной депрессии.

Но одной биологией более высокую частоту депрессий у женщин не объяснить. Существуют очевидные биологичес­кие различия между мужской и женской депрессией; имеются очевидные социальные различия в положении мужчин и жен­щин в смысле силы и власти.

Одна из причин более частой деп­рессивности женщин в том, что они чаще, чем мужчины, бывают в положении изгоев. Характерно, что вероятность послеродовой депрессии особенно высока у женщин, пережи­вающих сильный стресс; у тех же, чьи мужья берут на себя существенную часть забот по уходу за младенцем, уровень “младенческой хандры” низок. Феминистки, занимающиеся депрессией, склонны предпочитать социологические теории биологическим; их обижает подразумеваемая слабость женс­кого организма в сравнении с мужским. Сьюзен Нолен-Хоэк- сема, одна из ведущих американских ученых, пишущих о жен­щинах и депрессии, говорит: “Опасно подразумевать выбором ярлыков, что некий аспект женской репродуктивной биологии является центральным фактором психической болезни”. Тако­го рода строй мыслей во многом придал социологической ра­боте по женской депрессии статус политического вопроса. Это, конечно, очень мило, но то, как это выражается, не всегда со­гласуется с опытом, биологией и статистикой. В действитель­ности многие теоретические подходы к женской депрессии лишь усугубляют проблемы женщин, обращающихся за помо­щью. Некоторые феминистские теории манипулируют науч­ной реальностью ради достижения политических целей; большинство же медицинских теорий нечувствительны к со­циальной реальности; наложившись друг на друга, два эти об­стоятельства завязали вопрос депрессии и пола в гордиев узел.

Недавние исследования показали, что на кампусах амери­канских колледжей уровень депрессии среди студентов обоих полов одинаков. Особо пессимистичные феминистки выска­зывают предположение, что женщины, подверженные депрес­сии, не попадают в колледж. Другие, оптимистичные, говорят, что в колледже женщины более равны мужчинам, чем в любой другой социальной обстановке. Я бы в эту кашу добавил идею о том, что мужчины, учащиеся в колледже, пожалуй, более от­крыто признают свою болезнь, чем менее образованные или более зрелые. Соотношение женской и мужской депрессии в западных обществах не колеблется, составляя в среднем два к одному.

В мире доминируют мужчины, и женщинам от этого не легче. Они менее способны физически себя защитить. У них выше вероятность быть бедными. У них ниже вероятность быть образованными. Они чаще становятся жертвами издева­тельств. У них выше вероятность подвергаться постоянным унижениям. У них выше вероятность потерять свое социаль­ное положение из-за видимых признаков старения. У них вы­сока вероятность быть в подчинении у мужа. Одни феминист­ки говорят, что у женщин развивается депрессия в связи с тем, что у них недостаточно независимых сфер для проявления себя и их чувство собственной значимости зависит от успешности ведения домашнего хозяйства. Другие утверждают, что у жен­щин успешных слишком много независимых сфер для прояв­ления себя и они вечно разрываются между работой и домом. И то, и другое вызывает стресс, что согласуется с данными о том, что уровень депрессии у замужних домохозяек и замуж­них работающих женщин примерно одинаков и много выше, чем у работающих женатых мужчин. Интересно отметить, что во всех культурах у женщин более высок уровень не только деп­рессии, но и фобий и расстройств питания, тогда как у мужчин более часты случаи аутизма, дефицита внимания с гиперактив­ностью и алкоголизма.

Английский психолог Джордж Браун — один из корифеев социологического аспекта психологии. Он высказал предполо­жение, что женская депрессия связана с их озабоченностью детьми, и эту теорию поддержали другие ученые. Если исклю­чить депрессию, вызванную беспокойством за потомство, уровни депрессии у мужчин и женщин, похоже, уравниваются; то же самое мы видим и в семейных парах, где роли полов раз­граничены менее жестко: “Различие между полами в уровне депрессии в большой мере есть следствие различий в их роли”, — заключает Браун. Мирна Вайссман из Колумбийско­го университета предполагает, что в более острой чувствитель­ности женщин к утратам есть эволюционный смысл — это до­полнительный стимул при вынашивании, рождении и воспи­тании детей.

Известно, что многие депрессивные женщины в детстве под­вергались издевательствам.

У девочек гораздо выше вероятность подвергнуться сексуальным домогательствам, чем у мальчиков, и, следовательно, гораздо выше вероятность быть депрессивны­ми. Такие женщины также склонны к анорексии, которую в пос­ледние годы стали связывать с депрессией. Недоедание приво­дит ко многим симптомам депрессии, так что не исключено, что депрессивные симптомы у женщин, склонных к анорексии, — следствие еще каких-то симптомов; однако многие женщины, пережившие анорексию, описывают у себя симптомы, которые не проходят и после возврата к нормальному весу. Здесь снова можно увидеть, что социальные устои обусловливают и болез­ненное стремление следить за собой, выражаемое в анорексии, и чувство беспомощности, характеризующее депрессию. Отвра­щение к себе может быть причиной желания максимально уменьшиться в размерах, чуть ли не до исчезновения. Есть клю­чевые вопросы, обязательные при диагностировании каждого отдельного депрессивного заболевания. Например, полезно спросить страдающих анорексией, не нарушается ли у них сон и тогда, когда они не думают о еде.

Душевная болезнь с давних пор определяется мужчинами. В 1905 году Зигмунд Фрейд утверждал, что его пациентка Дора страдает истерией и потому отвергает непрошеные ухаживания человека втрое ее старше. Такого рода заблуждения сегодня не так распространены, как еще пятьдесят лет назад. Тем не ме­нее женщин часто рассматривают как депрессивных, если они не проявляют той энергичности, какой ожидают или требуют от них мужья и какой сами женщины приучились ожидать или требовать от себя. Но тут не все так просто: утверждают также, что мужчины недооценивают женскую депрессию, потому что расценивают уход в себя как женскую пассивность. Женщины, старающиеся соответствовать идеалам женственности, могут разыгрывать депрессивность из конформизма, или могут стать депрессивными вследствие своей неспособности умещаться в рамки удовлетворяющего их определения женственности.

Женщины, жалующиеся на послеродовую депрессию, на самом деле иногда подобным образом просто выражают свой шок и разочарование от того, что не испытывают некоего сверхвозбуждения, каким в кино и на телевидении изобража­ют сущность материнства.

Им слишком часто говорят, что ма­теринская любовь органична (а они понимают это так, что она не требует усилий), и их подавляет двойственность, часто со­провождающая уход за младенцами.

Теоретик феминизма Дайна Кроули Джек систематизиро­вала эти идеи как составляющие того, что приводит женщин к потере голоса или потере себя. “По мере того как эти жен­щины перестают слышать себя разговаривающими со своими партнерами, они теряют способность поддерживать в себе убеждения и ощущения собственного Я и погружаются в со­мнения по поводу правомерности своих сокровенных пережи­ваний”. Джек считает, что женщины, которые не могут эффек­тивно общаться со своим партнером (чаще всего потому, предполагает она, что партнер не желает их слушать), уходят в безмолвие. Они значительно реже говорят и умаляют собствен­ные высказывания такими выражениями, как “Ну, я не знаю” или “Я уже не совсем уверена”. Чтобы не допустить оконча­тельного распада треснувшего брака или романа, они старают­ся соответствовать некоему идеалу женщины и говорят то, что, по их же мнению, хочет слышать партнер, становясь фальши­выми даже в интимных отношениях и просто растворяясь как личности. “Женщины предпринимают массированное само­уничижение в поисках близости”, — утверждает Джек. На са­мом деле успешные взаимоотношения — это, как правило, та­кие партнерства, в которых лидерская роль может переходить от мужчины к женщине и обратно в соответствии с обстоятель­ствами, с которыми они сталкиваются вместе или порознь. Правда, однако же, и то, что у женщин часто меньше денег и меньше финансовой власти и что в испорченных взаимоотно­шениях женщины с большей готовностью мирятся с издева­тельствами и оскорблениями, чем мужчины. Это еще один из кажущихся замкнутыми кругов по сценарию “курица или яйцо”: депрессивные женщины менее способны защитить себя от издевательств и потому терпят еще ббльшие, становясь еще более депрессивными вследствие оскорблений, что делает их еще менее способными защитить себя.

Джек считает, что система мужской власти презирает женс­кую депрессию. Она нередко перегибает палку: например, опи­сывает институт брака как “самый устойчивый из мифов, закабаляющих женщин”, а в другом месте говорит, что женщи­ны — “слишком легкие мишени для депрессии — депрессии, прирученной патриархатом и лишенной своей органической, мифической природы и, следовательно, своей целебной силы”. Этот припев повторяется и в других радикально-феми­нистских выступлениях на темы женской депрессии. Джилл Эстбери, например, в своем обзоре данного предмета утверж­дает, что наше понятие о женской депрессии — от начала до конца мужское творение: “Вопрос о предрасположенности женщин к депрессии содержит посылку, которая редко выска­зывается явно. Она связана с рассмотрением частоты женской депрессии как патологически высокой, представляющей про­блему. Единственная точка зрения, с которой такая посылка возможна, это та, которая подразумевает, что частота мужской депрессии является нормой, не составляет никакой проблемы и предоставляет всего лишь удобную отправную точку, от ко­торой можно отсчитывать депрессию женскую. Наглость тако­го андроцентрического подхода( можно по достоинству оце­нить, если не спрашивать о проблеме женской депрессии, а представить частоту мужской как проблематичную, загадоч­ную и требующую прояснения. Почему, надо бы спросить, но никто не спрашивает, уровень депрессии у мужчин так ненор­мально низок? Что же, тестостерон мешает процессу развития полноценной человечности и эмоциональной чувствительно­сти?” — и т. д. и т.п. Эти повторяющиеся аргументы, выдвигае­мые признанными учеными в этой области, обычно в книгах, издаваемых ведущими университетскими издательствами (книгу Джек издал Harvard University Press, Эстбери — Oxford), концентрируются на демонизации обществом женской депрес­сии, как будто сама депрессия тут ни при чем. Я же возражу, что если вы лично не испытываете мучений по поводу соб­ственных симптомов, то у вас депрессии нет. А если вы их ис­пытываете, то со стороны правящих кругов было бы разумно и, может быть, даже великодушно, потратиться на поиски ре­шений для ваших мучений. Поскольку высокий процент жен­ской депрессии не отражает генетической предрасположенно­сти, которую мы могли бы на сегодняшний день локализовать, то можно сказать с известной долей уверенности, что этот про­цент мог бы быть существенно снижен в обществе с ббльшим равноправием. Но пока именно депрессивные женщины счи­тают этот процент ненормальным и желают что-либо по этому поводу сделать. Мужьям-мучителям, какими бы патриархаль­ными тиранами они ни были, обычно нравятся депрессивные женщины, они не склонны видеть женскую депрессию как бо­лезнь; именно эмансипированные женщины, скорее всего, су­меют распознать, назвать и лечить свою депрессию. Идея о том, что женщины депрессивны вследствие патриархального заговора, в чем-то правомерна; идея же о том, что мы заставля­ем женщин стыдиться своей депрессии, потому что это часть патриархального заговора, игнорирует собственное восприя­тие женщинами своего опыта депрессии.

Очень много написано об отличительных качествах женс­кой депрессии и очень мало об отличительных качествах муж­ской. Многих мужчин не диагностируют как депрессивных потому, что они склонны отвечать на депрессивные ощущения не уходом в безмолвное уныние, а уходом в шум насилия, раз­нообразных злоупотреблений или трудоголизма. Женщины сообщают о своей депрессии вдвое чаще мужчин, но у мужчин вчетверо выше вероятность самоубийства. Среди одиноких, разведенных и вдовых мужчин депрессии встречаются вдвое чаще, чем среди женатых. Депрессивные мужчины демонстри­руют то, что иногда эвфемистично называют “раздражитель­ностью”: набрасываются на незнакомых, бьют жен, принима­ют наркотики, стреляют в людей. Писатель Эндрю Салливан недавно признался, что инъекции тестостерона, которые он делал себе в составе режима лечения ВИЧ-инфекции, повыси­ли у него склонность к насилию. В целом ряде интервью, взя­тых мною у мужчин, избивающих своих жен, я обнаружил у них симптомы органической депрессии. “Прихожу домой весь вы­мотанный, — рассказал один, — а тут эта баба задает свои чер­товы вопросы, у меня от них в голове как кувалдой кто коло­тит. Ни есть уже не могу, ни спать — ну все время она рядом. Мне неохота ее калечить, но что-то делать надо, у меня крыша едет, понимаешь?” Другой сказал, что когда увидел жену, то по­чувствовал себя “таким ничтожным на этой земле, что, навер­но, никогда уже ничего больше не сделаю, если не шарахну ей меж глаз...”.

Избиение жены — явно неподходящая реакция на депрес­сивные ощущения, но часто оба эти синдрома тесно связаны. Представляется вероятным, что и многие другие враждебные, вредоносные действия — проявления мужской депрессии. В большинстве западных обществ признание своей слабости считается качеством женским. Это отрицательно сказывается на мужчинах — не позволяет им плакать, заставляет стыдиться необъяснимых страхов и беспокойства. Драчун, считающий, что ударить жену — единственный для него способ существо­вать в этом мире, отчетливо покупается на идею о том, что эмо­циональное страдание — это призыв к действию, что эмоция без действия нивелирует его как мужчину. Очень жаль, что многих мужчин, которые ведут себя агрессивно, не лечат анти­депрессантами. Женщины усугубляют свою депрессию, пола­гая, что счастливы не так, как, по их представлениям, должны быть счастливы, мужчины усугубляют свою депрессию, считая, что не так мужественны, как должны бы быть. Большая часть издевательств — форма трусости, а некоторые формы трусос­ти — довольно отчетливый симптом депрессии. Я знаю, о чем говорю: я когда-то боялся бараньих отбивных, и это совершен­но обессиливающее чувство.

Со времени первой депрессии у меня было несколько при­ступов жестокости, и я задавался вопросом, были ли эти эпи­зоды, не имевшие прецедента в моей жизни, связаны с депрес­сией или одним из ее последствий или их следовало отнести на счет принимаемых мною антидепрессантов. В детстве я редко дрался, разве что с братом, и последний раз такое случилось в двенадцать лет. Но вот в один прекрасный день я, будучи уже за тридцать, испытал такой гнев, что даже замышлял убийство; в итоге я разрядил ярость тем, что разбил стекла на собствен­ных фотопортретах, висевших в доме моей подруги, оставив на полу осколки и молоток среди них. Год спустя у меня вышла серьезная ссора с человеком, которого я очень любил, и чув­ствовал себя глубоко обиженным его страшным предатель­ством. Я уже находился в несколько подавленном состоянии и теперь впал в ярость. Со свирепостью, не похожей ни на что бывшее со мною прежде, я набросился на него, швырнул его об стену и врезал так, что сломал челюсть и нос. Его потом гос­питализировали в связи с серьезной потерей крови. Я никогда не забуду его лица, сминающегося под моими ударами. Я знаю, что сразу после удара его шея на мгновение оказалась в моих руках, и понадобилась мощная мобилизация моего “сверх-Я”, чтобы удержаться от убийства. Когда окружающие ужасались моему нападению, я говорил им то, что потом сказал мне тот “женобоец”: я чувствовал, что исчезаю, и где-то глубоко, в са­мой примитивной части моего мозга, ощущал, что насилие — единственный способ удержать свое Я и свой разум в этом мире. Меня огорчил мой поступок; и все же, хотя одна часть меня сожалеет о страдании друга, другая случившегося не оплакивает: я искренне верю, что безвозвратно впал бы в безу­мие, если бы этого не сделал, — и мой друг, с которым я и по­ныне близок, со временем и сам с этим согласился. Его эмоци­ональное и мое физическое насилие достигли любопытного равновесия. Мой дикарский поступок снял какую-то часть па­рализующего чувства страха и беспомощности, обуревавшего меня в то время. Я не признаю нравственным поведение “же- нобойцев” и никак не пропагандирую то, что они делают. Акт насилия — неверное средство борьбы с депрессией, но вполне эффективное. Отрицать природную целительную силу насилия было бы ужасной ошибкой. Тем вечером я вернулся домой весь в крови — его и моей — и со смешанным чувством печали и ра­дости. Я ощущал огромное облегчение.

Женщину я не ударил ни разу, но месяцев восемь спустя после этого эпизода я наорал на одну очень близкую приятель­ницу, прилюдно и жестоко унизив ее за то, что она хотела пе­ренести запланированный ужин. Я познал на себе, что депрес­сия может легко взорваться яростью. С тех пор как я вылез из глубочайших бездн депрессии, я держу такие порывы под кон­тролем. Я способен на великий гнев, но обычно он привязан к конкретным событиям, и моя реакция на эти события, как правило, им соразмерна. Обычно это не выражается физичес­ки, а проходит более осознанно и не настолько импульсивно. Мои приступы ярости были проявлениями симптомов. Это, конечно, не снимает с меня ответственности за насилие, но по­могает его осмыслить. Я не оправдываю подобного поведения.

Ни одна из встречавшихся мне женщин не описывала свои чувства таким образом; многие же из встречавшихся мне муж­чин испытывали подобные порывы к разрушительным дей­ствиям. Многим удалось не допустить реализации этих поры­вов, другие же им поддавались и в результате получали об­легчение от своего беспричинного гнева. Не думаю, чтобы депрессия у женщин отличалась от той, какова она у мужчин, но уверен, что женщины отличаются от мужчин и что их спо­собы управляться с депрессией тоже иные. Феминистки, стре­мящиеся избегать патологизирования чего бы то ни было жен­ственного, и мужчины, считающие, что могут отрицать свое эмоциональное состояние, напрашиваются на неприятности. Интересно, что среди мужчин-евреев, которые как демографи­ческая группа особенно не склонны к насилию, уровень деп­рессии много выше, чем среди мужчин-неевреев — собствен­но, как показывают исследования, в их среде он примерно та­кой же, как и среди еврейских женщин. Получается, что пол играет сложную роль не только в том, кто становится депрес­сивным, но и в том, как депрессия проявляется и, следствен­но, как ею можно управлять.

Женщины, склонные к депрессии, обычно не слишком хо­рошие матери, хотя высокоорганизованные депрессивные люди могут иногда маскировать свою болезнь и неплохо ис­полнять родительскую роль. Тогда как некоторые депрессив­ные матери легко расстраиваются из-за детей и, как следствие, ведут себя неустойчиво, многие из них просто не реагируют на детей: они неласковы и замкнуты. Они склонны не устанавли­вать ясно обозначенных правил, границ, дисциплины. У них мало любви и заботы, чтобы давать детям. Они чувствуют себя перед ними беспомощными. Их поведение бесконтрольно: они сердятся без видимых причин и потом, в приступах чувства вины, выражают безмерную любовь, тоже без видимого пово­да. Они не могут помочь ребенку самому управляться со свои­ми проблемами. Их реакции на детей неадекватны. Дети у них капризны, раздражительны и агрессивны. Такие дети часто и сами не способны на заботливое поведение; иногда, наоборот, оно чересчур свойственно им и они ощущают ответственность за все страдания мира. Девочки особенно склонны к преувели­чениям и оттого несчастны; постоянно наблюдая плохое на­строение у матерей, они и сами теряют эластичность душевно­го настроя.

Ранние проявления детской депрессии, обнаруживающие­ся даже у трехмесячных младенцев, случаются прежде всего У потомства депрессивных матерей. Такие дети не улыбаются и склонны отворачивать головку ото всех, включая родителей;

им бывает спокойнее не смотреть ни на кого, чем смотреть на свою депрессивную мать. Такие дети отчетливо выделяются по рисунку ЭЭГ; если вылечить депрессию у матери, эти рисунки могут улучшиться. У детей постарше проблемы приспособляе­мости снимаются не так легко; дети школьного возраста про­являют глубокую неприспособленность даже и через год после снятия симптомов у их матерей. У родителей, познавших деп­рессию, дети подвержены значительному риску. Чем тяжелее депрессия у матери, тем, по статистике, тяжелее депрессия у ребенка, хотя одни дети перенимают материнскую депрессию более остро и чутко, чем другие. Как правило, в детях не толь­ко отражается, но и усугубляется состояние матери. Даже че­рез десять лет после первоначального обследования такие дети страдают значительной социальной ущербностью и в три раза больше подвержены риску депрессии и в пять раз — риску фо­бий и алкоголизма.

Для улучшения душевного здоровья детей иногда важнее заняться их матерями, чем ими непосредственно, — поста­раться изменить семейные модели поведения и включить в них гибкость, стойкость, последовательность и способность решать проблемы. Родители могут объединить усилия ради преодоления депрессии у детей, даже если их отношения меж­ду собой сильно испорчены, хотя поддерживать единый, ясно обозначенный фронт может быть трудной задачей. У детей депрессивных матерей больше трудностей в мире, чем у детей больных шизофренией: депрессия оказывает самое непосред­ственное воздействие на базовые механизмы исполнения родительских функций. Дети депрессивных матерей могут страдать не только депрессией, но и синдромом дефицита внимания — тревожным расстройством, связанным с боязнью разлуки с родителями, и расстройствами поведения. Они не­успешны в учебе и непопулярны в компании, даже если умны и обладают привлекательными личными качествами. У них необычайно высокий уровень физических заболеваний — ал­лергии, астмы, частых простуд, головных болей, болей в жи­воте — и жалоб на ощущение угрозы. Они нередко подозри­тельны.

Арнольд Самерофф из Мичиганского университета, психи­атр и специалист по детскому развитию, считает, что парамет­рами любого эксперимента является все, что только есть в мире; все события взаимно предопределены; постигнуть что- либо можно только через понимание всех тайн Божьего творе­ния. Самерофф полагает, что, хотя у людей и есть общие болезни, опыт у каждого свой, с определенным набором симп­томов и конкретных причин. “Ох уж эти мне гипотезы одного гена, — говорит он. — Или у тебя есть ген, или его нет — край­не привлекательно для нашего общества, любящего быстрые решения. Но из этого ничего не выйдет”. Самерофф наблюда­ет за детьми с тяжелой депрессией. Он обнаружил, что такие дети, даже если имеют одинаковый интеллектуальный уровень со сверстниками, в возрасте около двух лет начинают отста­вать. К четырем годам они отчетливо “печальнее, менее общи­тельны, замкнуты и пассивны”. Он приводит пять возможных объяснений этому, считая, что свою роль играют они все, соче­таясь в разнообразной мозаике: генетика; подражательное зер­кальное отражение — дети повторяют то, что они испытали; приобретенная беспомощность — дети оставляют попытки войти в среду, не встречая со стороны родителей поощрения своей эмоциональной открытости; исполнение роли — ребе­нок видит, как один из родителей пользуется своей болезнью как предлогом избегать делать что-либо неприятное, и сам ре­шает принять на себя роль больного, видя ее преимущества; уход в себя как следствие того, что ребенок не видит никакого удовольствия в общении между собой своих несчастных роди­телей. Кроме того, есть еще и вторичные объяснения: депрес­сивные родители, например, с большей вероятностью бывают алкоголиками или наркоманами, чем другие родители. Какой уход или какую травму получает ребенок в семье злоупотреб­ляющих всевозможными веществами? Этот вопрос непосред­ственно подводит нас к стрессу.

В недавнем исследовании перечислены двести факторов, способствующих высокому кровяному давлению. “На биоло­гическом уровне, — говорит Самерофф, — кровяное давление довольно простая вещь. Но даже здесь есть двести влияющих факторов — вообразите, сколько факторов влияют на такую сложную вещь, как депрессия!” Самерофф считает, что базу для возникновения депрессии создает сочетание нескольких факторов риска. “Те, у кого накапливается целая группа фак­торов риска, и получают то, что мы называем душевным рас­стройством, — говорит Самерофф. — Мы выяснили, что на­следственность предопределяет депрессию далеко не так силь­но, как социально-экономическое положение. Взаимодей­ствие наследственности и социально-экономического положения — самая сильная определяющая из всех, но тогда возникает вопрос: какие ключевые составляющие низкого со­циально-экономического положения сделали детей депрес­сивными? Необразованные родители? Недостаток денег? Сла­бая социальная поддержка? Число детей в семье?” Самерофф составил список из десяти таких параметров и сопоставил их со степенью депрессивности. Он выяснил, что каждый нега­тивный параметр может способствовать пониженному настро­ению, но любая группа таких параметров имеет шансы поро­дить значительные клинические симптомы (равно как и пони­женный К}). Дальше Самерофф провел исследование, которое показало, что у ребенка серьезно больного родителя больше шансов, чем у детей умеренно больного. “Оказывается, что, если один серьезно, по-настоящему болен, кто-то другой бе­рет груз на себя. Если имеются оба родителя, то тот, который не болен, знает, что должен трудиться. Тогда у ребенка есть воз­можность понять, что происходит в семье; он видит, что один из родителей болен, и у него не возникает всех этих остающих­ся без ответа вопросов, которые одолевают детей тех, чья ду­шевная болезнь умеренна. Теперь понимаете? Этого нельзя предсказать по какой-нибудь одномерной системе — у каждой депрессии своя история”.

Тогда как плохие родители или депрессивные родители мо­гут служить причиной депрессии у детей, хорошие родители способны помочь ее облегчению или устранению. Старый фрейдистский принцип “вини мать” уже отброшен, но мир детства по-прежнему определяется родителями, и дети могут усваивать от отца, матери и других опекунов ту или иную сте­пень устойчивости или уязвимости. Многие режимы лечения детей сейчас включают в себя обучение родителей психотера­певтическому вмешательству, которое должно базироваться на вслушивании. Юные — отдельная демографическая группа, к ним нельзя относиться как к карликовым взрослым. В роди­тельском подходе к депрессивным детям должны сочетаться твердость, любовь, последовательность и смирение. Ребенок, наблюдающий, как родители решают проблему, приобретает от этого огромные силы.

Особая форма депрессии, называемая анаклитической деп­рессией, наблюдается во второй половине первого года у мла­денцев, которые перенесли длительную разлуку с матерью. Симптомы, в разных комбинациях и с разной степенью тяжес­ти, включают в себя настороженность, тоскливость, плакси­вость, отторжение окружения, замкнутость, задержку умствен­ного развития, ступор, отсутствие аппетита, бессонницу, не­счастное выражение лица. Анаклитическая депрессия может начиная с пяти-шести лет перейти в “спад жизнедеятельнос­ти”; дети с таким недугом имеют слабую эмоциональную реак­цию и плохо контактируют. К пяти или шести годам они ста­новятся крайне капризны и раздражительны, плохо спят, пло­хо едят. Они не заводят друзей, и у них неоправданно низкая самооценка. Устойчивое ночное недержание мочи указывает на беспокойство. Одни замыкаются в себе, другие становятся еще более капризными и вредными. Поскольку дети не склон­ны задумываться о будущем на манер взрослых и не организо­вывают свою память столь ясно, бессмысленность жизни их занимает редко. Не имея абстрактных чувств, дети не ощуща­ют беспомощности и отчаяния, характерных для взрослой деп­рессии, но могут страдать устойчивым негативным отношени­ем к жизни.

Исследования последнего времени до смешного расходят­ся в своей статистике: одно решительно доказывает, что деп­рессия поражает около 1% детей; другое демонстрирует, что тяжелые депрессивные расстройства испытывают 60% детей. Обследовать детей методом опроса гораздо труднее, чем взрос­лых. Во-первых, вопросы должны быть сформулированы так, чтобы не диктовать “желательных” ответов; психотерапевты должны быть достаточно смелыми, чтобы спрашивать о само­убийстве, не подавая его как возможную альтернативу. Один врач сформулировал это так: “Ладно, раз ты так ненавидишь все это, ты иногда задумываешься, как можно сделать так, что­бы тебе уже никогда здесь не быть?” Одни дети отвечают: “Что за глупый вопрос!” — другие говорят “да” и приводят подроб­ности, а некоторые замолкают и задумываются. Терапевту не­обходимо следить за мимикой и жестами ребенка — языком тела, и он должен убедить ребенка, что готов выслушать все, что угодно. В таких обстоятельствах дети с действительно се­рьезной депрессией станут говорить о самоубийстве. Я позна­комился с одной депрессивной женщиной, которая старалась держать лицо перед детьми, и она рассказала о своем отчая­нии, когда пятилетний сын сказал ей: “Знаешь, мам, жизнь та­кая противная, мне часто и жить-то не хочется”. К двенадцати годам он успел совершить серьезную попытку самоубийства. “Они заговаривают о встрече с кем-то, может быть, с родствен­ником, который уже умер, — говорит Парамджит Т. Джоши, возглавляющий отделение детской психиатрии в клинике Уни­верситета Джонса Хопкинса. — Говорят, что хотят навсегда ус­нуть; иные пятилетки так и говорят: “Хочу умереть, лучше бы я не рождался”. А потом на место слов приходят действия. Мы видим детей, которые выпрыгивают из окна второго этажа. Не­которые принимают пять таблеток тайленола и думают, что этого достаточно, чтобы умереть. Другие пытаются резать себе вены, или удушиться, или повеситься. Многие маленькие дети вешаются в стенном шкафу на своем ремне. Некоторые из них заброшены или подвергаются издевательствам, но другие дела­ют это без всякой видимой причины. Слава Богу, они редко бывают достаточно умелыми, чтобы все-таки совершить само­убийство!” На самом деле они могут быть на удивление умелы­ми; самоубийства в возрастной группе 10—14 лет с начала 80-х до середины 80-х годов участились на 120%, а те, у кого получа­ется, используют по большей части агрессивные методы: 85% стреляются или вешаются. Эти цифры растут по мере того, как дети вслед за родителями испытывают все больший стресс.

Детей можно лечить, и все чаще лечат жидким прозаком или жидким нортриптилином, добавляемыми в сок. Такие ле­карства вроде бы помогают. Однако адекватных исследований того, как они действуют на детей, а также какова степень их безопасности и эффективности, нет. “Мы сделали детей тера­певтическими сиротами”, — говорит Стивен Хайман, дирек­тор NIMH.

Всего несколько антидепрессантов было протестировано в отношении их безопасности для детей, а в отношении эф­фективности — практически ни одного. Результаты отдельных опытов широко расходятся. Одно исследование, например, по­казало, что 88М лучше для маленьких детей и взрослых, чем для подростков; другое — что для маленьких детей наиболее эф­фективны МАОІ. Результаты ни одного из этих исследований не следует принимать за решающие, но они указывают на яв­ную вероятность того, что лечение детей может оказаться от­личным от лечения подростков, и оба — от лечения взрослых.

Депрессивным детям также требуется психотерапия. “Не­пременно надо показать им, что ты тут, с ними, — говорит Де­бора Кристи, талантливый детский психолог, консультант кли­ники Университетского колледжа Лондона и Миддлсекса. — Необходимо добиться, чтобы они тоже были с тобой. Я часто использую метафору альпинизма: мы сидим в базовом лагере и рассуждаем, как будем взбираться, что нам может понадобить­ся, сколько человек пойдут вместе, надо ли идти в связке. Мы можем решить, что уже пора или что мы еще не готовы поко­рить вершину, но можем пройтись вокруг горы и посмотреть, где легче всего или лучше всего подниматься. Надо догово­риться, что им придется карабкаться самим, что ты не можешь подхватить их и принести наверх, но будешь с ними каждый дюйм пути. Начинать надо с этого — разбудить в них желание. Депрессивные дети не знают, что сказать и с чего начать, но они знают, что хотят перемен. Я ни разу не встречала депрес­сивного ребенка, который не хотел бы вылечиться, если может поверить, что существует шанс изменить положение. Одна де­вочка была настолько депрессивна, что не могла даже гово­рить, но могла писать, и она наугад записывала всякие слова на клеющихся листочках и налепляла их на меня, так что к кон­цу сеанса я уже была настоящим морем слов, которые она хо­тела до меня донести. Я заговорила ее языком и тоже стала писать слова на листочках и налеплять на нее, и так мы проло­мили стену молчания”. Есть много способов, доказавших свою действенность, помогающих детям понять и улучшить свое ду­шевное состояние.

“Депрессия у детей, — говорит Сильвия Симпсон, психи­атр клиники Джонса Хопкинса, — задерживает развитие лич­ности. Вся энергия уходит на борьбу с депрессией; развитие социальных навыков замедляется, отчего жизнь впоследствии не становится менее депрессивной. Ты оказываешься в мире, где необходимо уметь вступать в отношения с людьми, а ты этого просто не умеешь”. Например, дети с сезонными депрес­сиями часто годами плохо учатся и наживают себе неприятно­сти; и никто не замечает, что это недуг, потому что ему случи­лось совпасть с учебным годом. Когда и насколько активно следует лечить таких детей, решить трудно. “Я основываюсь на семейной истории, — говорит Джоши. — Бывает очень трудно понять, что это: дефицит внимания с гиперактивностью (ДВГ), или реальная депрессия, или у ребенка с ДВГ развилась также и депрессия; или это расстройство адаптации, связанное с из­девательствами, или аффективное расстройство”. Многие дети с ДВГ ведут себя совершенно недопустимо, и часто естествен­ной реакцией бывает наказать ребенка; но ребенок не всегда способен контролировать свои поступки, если они связаны с когнитивными или нейробиологическими проблемами. Ко­нечно, расстройства поведения делают таких детей непопуляр­ными, даже и у собственных родителей, и это усугубляет деп­рессию — еще один ранее неизвестный водоворот, в который бросает депрессия.

“Мне приходится предупреждать родителей, когда они приходят с такими детьми, — говорит Кристи. — Мы будем из­бавляться от этих зловредных состояний, но ваш ребенок на время может стать очень грустным”. Дети никогда не приходят сами. На психотерапию их приводят. Необходимо выяснить у них самих, как они считают, почему они здесь, с тобой, что у них не так? Это совсем другая ситуация, чем когда люди сами обращаются за психологической помощью”. Один из важных элементов психотерапевтической работы с маленькими деть­ми — создание иного мира, мира фантазии, волшебного вари­анта надежного пространства психодинамического ухода. Просьбы к детям назвать свои желания часто помогают рас­крыть истинную природу их заниженного самоуважения. В ка­честве первого шага очень важно перевести молчаливого ре­бенка в стадию разговора. Многие из них не умеют описывать свои чувства иначе, как только “хорошо” или “плохо”. Им надо дать новый лексикон и научить их на когнитивной моде­ли, чем отличаются мысли от чувств, чтобы они научились с помощью мыслей контролировать чувства. Один психотера­певт рассказывал, как он попросил десятилетнюю девочку две недели вести дневник своих мыслей и чувств и принести ему. “Ты можешь сказать, что твоя мысль — “Мама сердится на папу”, а твое чувство может быть “Я боюсь”. Но различие ока­залось недоступным детскому разумению — депрессия вывела из строя когнитивную функцию. Когда она принесла дневник, оказалось, что она каждый день писала: “Мысли: “Мне груст­но”; чувства: “Мне грустно”. В ее иерархии мир мыслей и мир чувств попросту неразделимы. Позже она сумела нарисовать секторную диаграмму своих тревог: столько-то относится к школе, столько-то к дому, столько-то к тем, кто ее не любит, столько-то к тому, что она некрасива и т.д. Дети, работавшие с компьютером, часто восприимчивы к метафорам техническо­го свойства; один знакомый врач говорил таким детям, что в их уме есть программы для обработки страха и тоски, а лече­ние эти программы отладит, исправив ошибки. Хорошие детс­кие психотерапевты информируют своих пациентов и одновре­менно отвлекают; как заметила Кристи, “ничто так не мешает ребенку расслабиться, как просьба расслабиться”.

Депрессия — острая проблема и для детей с физическими болезнями или инвалидностью. “У ребенка рак, и его постоян­но дергают, и протыкают, и вонзают иголки, и вот он начинает обвинять родителей, что они его наказывают всеми этими про­цедурами, и родители тоже начинают нервничать, и все вместе впадают в депрессию”, — говорит Кристи. Болезнь рождает секретность, секретность — депрессию. “Я сижу с очень деп­рессивным ребенком и его матерью и спрашиваю: “Ну, так скажите мне, зачем вы здесь?” — и мать прямо в присутствии мальчика громким сценическим шепотом отвечает: “У него лейкемия[42], но он этого не знает”. Ужас! Тогда я прошу оста­вить меня наедине с мальчиком и спрашиваю его, зачем он пришел ко мне. И он отвечает, что у него лейкемия, но чтобы я не говорила маме, потому что он не хочет, чтобы она знала, что он знает. В основе депрессии оказались сложнейшие воп­росы, связанные с общением, а вызвала их лейкемия и лече­ние, которого она требовала”.

Доказано, что депрессивные дети обычно вырастают у деп­рессивных взрослых. 4% подростков, испытавших депрессию в детстве, кончают с собой. Огромное их число совершают су­ицидальные попытки, и у них высокий уровень проблем, свя­занных с социальной адаптацией. Депрессия случается у нема­лого числа детей до полового созревания, но достигает пика в подростковый период — минимум 5% тинейджеров страдают клинической депрессией. На этом этапе она почти всегда со­провождается злоупотреблением спиртным или наркотиками или патологическим состоянием беспокойства. Родители не­дооценивают глубину депрессии у подростков. Конечно, под­ростковая депрессия сбивает с толку, потому что нормальный подростковый период и так очень похож на депрессию; это пе­риод экстремальных эмоций и несоразмерных страданий. Более 50% старшеклассников “подумывали себя убить”. “Ми­нимум 25% тинейджеров, находящихся под арестом, депрес­сивны, — говорит Кей Джеймисон, ведущий специалист по аффективным расстройствам. — Если бы депрессию лечить, они могли бы стать менее склонны к правонарушениям. Когда они взрослеют, уровень депрессии у них высок, но лечить ее уже поздно, потому что негативное поведение укоренилось в их индивидуальности”. Играют свою роль и отношения в об­ществе; появление вторичных половых признаков часто ведет к эмоциональному замешательству. Текущие исследования на­правлены на задержку появления депрессивных симптомов — чем раньше депрессия начинается, тем более упорно противо­стоит лечению. В одном исследовании утверждается, что ис­пытавшие депрессивные приступы в детстве или отрочестве подвержены депрессии в семь раз чаще, чем население в целом; в другом — что у 70% из них случается рецидив. Необходимость в раннем вмешательстве и профилактической терапии совер­шенно очевидна. Родители должны быть начеку на случай ран­ней эмоциональной индифферентности или отстраненности, нарушений аппетита и сна, самокритичного поведения; детей, проявляющих эти признаки депрессии, необходимо показы­вать специалисту.

Тинейджеры (чаще — мужского пола) особенно неспособны ясно себя выражать, и индустрия здравоохранения уделяет им слишком мало внимания. “У меня бывают подростки, которые приходят, сидят в углу и бубнят: “У меня ничего такого нет”, — рассказывает один психотерапевт. — Я никогда не спорю. Я го­ворю: “Прекрасно! Это просто здорово, что у тебя нет депрес­сии, как у многих ребят твоего возраста, которые ко мне прихо­дят. Слушай, расскажи, как это — чувствовать себя в полном порядке? Расскажи, каково это, прямо сейчас, вот в этом каби­нете, чувствовать себя в полном порядке?” Я даю им возмож­ность подумать и почувствовать вместе с другим человеком”.

Пока еще не ясно, в какой мере сексуальное насилие вызы­вает депрессию непосредственно через физические процессы, а в какой мере депрессия отражает увечную домашнюю обста­новку, в которой чаще всего и происходит сексуальное наси­лие. Перенесшие сексуальное насилие дети склонны к само­разрушительному образу жизни и сталкиваются с множеством невзгод. Обычно они растут в постоянном страхе: их мир не­стабилен, и это разрушает их личность. Один психотерапевт описывает молодую женщину, подвергавшуюся в детстве сек­суальному насилию, которая не могла поверить, чтобы кто- нибудь мог к ней хорошо относиться и быть надежным: “Требовалось, чтобы я всего лишь была последовательна во взаимодействии с нею”, чтобы разрушить автоматическое не­доверие, с которым женщина относилась к миру. Дети, рано лишенные любви и поддержки на пути когнитивного развития, часто становятся инвалидами навсегда. Одна пара, усыновив­шая ребенка из русского детского дома, рассказывает: “Этот ребенок в пять лет не проявлял способности мыслить в при­чинно-следственных категориях, не знал, что деревья — жи­вые, а мебель — нет”. Они все это время старались скомпенси­ровать этот дефицит, но теперь вынуждены признать, что пол­ное восстановление невозможно.

У многих детей, хотя восстановление и представляется не­возможным, не исключено приспособление. Кристи описыва­ет, как лечила девочку с ужасными хроническими головными болями, “как молотками бьют по голове”, которая потеряла из-за них все. Она не могла ходить в школу. Не могла играть, не могла общаться с другими. Впервые встретившись с Крис­ти, она объявила: “Вы не сможете прекратить мои головные боли”. Кристи ответила: “Да, ты права, не могу. Но давай по­думаем, как сделать так, чтобы боль перешла в одну часть го­ловы, и посмотрим, не сможешь ли ты использовать другую, пусть даже там и колотят молотками”. Кристи замечает: “Пер­вый шаг — поверить тому, что говорит ребенок, даже если это очевидная неправда или несуразица; поверить, что, даже если метафорический язык, который использует ребенок, кажется тебе совершенно бессмысленным, для него он полон смысла”. После серьезного лечения эта девочка рассказывала, что смог­ла пойти в школу, несмотря на мигрени, потом, все еще с миг­ренями, начала заводить друзей, а еще через год мигрени про­пали.

Депрессивные больные пожилого возраста хронически не­дополучают лечения, в большой степени потому, что мы как об­щество считаем, что старость повергает в депрессию. Допуще­ние, что старикам естественно хандрить, мешает нам помогать им избавиться от этой хандры, отчего многие доживают свои дни в неоправданно мучительных эмоциональных страданиях. Еще в 1910 году Эмиль Крепелин[43], отец современной психиат­рии, называл депрессию у стариков “инволюционной мелан­холией”. С тех пор традиционные здравоохранительные струк­туры пришли в упадок, и старики лишены чувства собственной значимости, что привело к еще худшему положению дел. У жи­вущих в домах престарелых более чем вдвое выше вероятность быть депрессивными, чем у остающихся в мире: есть сведения, что треть живущих в государственных или частных заведениях серьезно депрессивны. Поражает то, с какой эффективностью плацебо действует на стариков. Это заставляет предполагать, что эти люди извлекают какую-то пользу из самих обстоя­тельств, окружающих прием плацебо, кроме обычно психосо­матической пользы, когда человек верит, что получает лекар­ство. Беседы с пациентами, входящие в план исследования, тщательное соблюдение режима и апелляция к разуму прино­сят значительный эффект. Старики чувствуют себя лучше, ког­да им уделяют больше внимания. Насколько же, должно быть, одиноко им в нашем обществе, если им помогает такая малость!

Но хотя социальные факторы, ведущие к депрессии среди престарелых, могущественны, похоже, что на состояние души влияют и органические сдвиги. У них ниже общий уровень всех нейромедиаторов. Уровень серотонина у людей за восемьдесят вполовину меньше того, что у них же от 60 до 70 лет. Впрочем, организм в этом возрасте переживает много сдвигов в обмене веществ и обширную химическую перестройку, и потому сни­женный уровень серотонина не имеет (насколько мы знаем) того же немедленного эффекта, как если бы он был вдруг сни­жен вполовину у молодого человека. Степень возрастных из­менений пластичности и функции мозга отражается в том, что антидепрессанты начинают работать у стариков гораздо мед­леннее. Те же БЗШ, которые у человека среднего возраста про­являются уже на третьей неделе, у пожилого могут потребовать двенадцать и более. Уровень успеха в лечении, однако, с возра­стом не меняется, на медикаменты реагирует тот же процент больных.

Пожилым часто показана электрошоковая терапия — по трем причинам. Первая в том, что, в отличие от медикаментов, она работает быстро; позволять человеку сползать в депрессию все глубже в ожидании, пока лекарства начнут снимать его от­чаяние, неконструктивно. Далее, ЭШТ не вступает во взаимо­действие с лекарствами, которые человек может принимать по другим поводам; в случае антидепрессантов это часто сокра­щает их выбор. Наконец, у пожилых людей нередко случаются сбои памяти и они могут забывать принимать лекарства или принимать их слишком много, забывая, что уже сделали это. В этом отношении ЭШТ контролировать гораздо легче. Крат­косрочная госпитализация часто бывает наилучшим средством для престарелых в глубокой депрессии.

В этой демографической группе депрессию заметить труд­но. Вопросы либидо, столь важные в депрессии у молодых, у престарелых такой роли уже не играют. Чувство вины у них возникает реже, чем у молодых людей. Пожилые депрессивные склонны не к сонливости, а к бессоннице и часто лежат ночами в тисках паранойи. У них дико, до катастрофичности, преуве­личенная реакция на мелкие события. Они мнительны и много жалуются на всяческие необычные боли, колики, неудобства в окружении: это кресло уже неуютно; в ванной упал напор воды;

болит рука, когда я поднимаю чашку с чаем; у меня в комнате слишком яркое освещение; у меня в комнате слишком тусклое освещение — и так далее, ad infinitum[44]. У них развиваются раз­дражительность и ворчливость, они часто проявляют грубость или эмоциональное безразличие к окружающим, а временами и “эмоциональную неустойчивость”. Эти симптомы чаще все­го подвластны действию SSRI. Депрессия у стариков часто бы­вает либо непосредственным следствием органических сдвигов в системах организма (в том числе ухудшенного кровоснабже­ния мозга), либо результатом боли и унижения от телесного увядания. Старческое слабоумие и маразм часто сопровожда­ются депрессией, но это не одно и то же, пусть и происходит одновременно. При слабоумии способность автоматического функционирования разума снижается: базовая память, особен­но о недавних событиях, ослаблена. У депрессивных же паци­ентов блокируются процессы, требующие психологического напряжения: сложные и давние воспоминания становятся не­доступны, обработка новой информации затруднена. Но боль­шинству престарелых эти различия неведомы, и они считают симптомы депрессии просто свойствами возраста и ослабления ума, почему и упускают необходимость предпринять элемен­тарные шаги для облегчения своего положения.

Одна моя двоюродная прабабушка упала в своей квартире и сломала ногу, когда ей было под сто. Нога срослась, и она вернулась из больницы с целым штатом сиделок. Поначалу ей, ясное дело, было трудно ходить, и упражнения, назначенные физиотерапевтом, она делала с большим трудом. Через месяц нога прекрасно зажила, но она по-прежнему боялась ходить и не хотела двигаться. Она привыкла, что ей к постели подают горшок со стульчаком, и отказывалась пройти пять метров до туалета. Она всю жизнь гордилась своей внешностью, а теперь это вдруг ушло; она перестала ходить даже к парикмахеру, ко­торого посещала дважды в неделю на протяжении чуть ли не века. Собственно, она вообще отказалась выходить и все от­кладывала визит к педикюрше, хотя ее явно мучил вросший ноготь. Так в замкнутом пространстве квартиры шли недели. Ее сон стал нерегулярен и беспокоен. Она отказывалась разго­варивать с моими двоюродными братьями, когда те ей звони­ли. Раньше она была очень щепетильна в своих личных делах и несколько скрытна в деталях; теперь она просила меня от­крывать и оплачивать ее счета — она стала в них путаться. Она не могла собрать простую информацию — по восемь раз пере­спрашивала меня о моих планах на выходные, и это снижение когнитивной функции выглядело почти как старческий ма­разм. Она стала повторяться и, хотя не тосковала, в целом сильно сдала. Ее лечащий терапевт твердил, что она просто переживает посттравматический стресс, но я-то видел, что она готовится умереть, и считал это неадекватной реакцией на сло­манную ногу независимо от возраста.

Наконец я упросил своего психофармакотерпевта прийти к ней и поговорить; он тут же распознал глубокую старческую депрессию и посадил бабушку на целексу. Через три недели у нас была назначена педикюрша. Я давил на бабушку, что надо выйти, отчасти из-за ситуации с ногтем, но, самое главное, потому что считал, что ей пора рискнуть снова увидеть мир. Когда я все-таки заставил ее выйти, она смотрела на меня с тоской и явно находила все это невыносимым. Она была сби­та с толку и пребывала в откровенном ужасе. Еще через две недели был назначен визит к врачу, лечившему перелом. Я при­был к ней на квартиру и застал ее причесанной, с подкрашен­ными губами и одетой в нарядное платье с перламутровой бро­шью, в котором она щеголяла в свои счастливые денечки. Без всяких жалоб она спустилась по лестнице. Выход явно был для нее стрессом, в ожидании врача она была капризна и слегка подозрительна, но, когда пришел хирург, она стала с ним мила и весьма разговорчива. После осмотра мы с медсестрой дока­тили ее на коляске до входной двери. Она была счастлива уз­нать, что нога совершенно зажила, и безмерно всех благодари­ла. Я нарадоваться не мог на все эти признаки возрождения, но к тому, что она сказала, когда мы вышли на улицу, готов не был: “Милый, зайдем куда-нибудь пообедать”! И мы пошли в наш излюбленный ресторан, и с моей помощью она прошла некоторое расстояние, и рассказывала побасенки и смеялась, и поворчала, что поданный ей кофе недостаточно горяч, и ото­слала его обратно, и снова была жива. Не стану врать, будто она вернулась к старым привычкам и начала регулярно обедать в ресторане, но с тех пор раз в несколько недель выходить со­глашалась, и способность связно мыслить и чувство юмора по­степенно к ней вернулись. Спустя полгода у нее случилось, как потом выяснилось, неопасное внутреннее кровотечение, и она три дня провела в больнице. Я за нее опасался, но, к моей ра­дости, ее душевное состояние оказалось достаточно устойчи­вым, и она справилась с ситуацией без паники и замешатель­ства. Через неделю после ее возвращения я навестил ее и проверил, достаточный ли у нее запас лекарств. Я заметил, что бутылочка с целексой наполнена так же, как и при прошлой проверке.

— Ты это принимаешь? — спросил я.

— О нет, — отвечала она. — Доктор велел мне перестать.

Я счел, что она ошиблась, но сиделка, присутствовавшая при разговоре с доктором, подтвердила его инструкции. Я был откровенно поражен и перепуган. У целексы нет гастроэнте­рологических побочных эффектов, и маловероятно, чтобы она вызвала кровотечение. Прекращать прием причин не было, и тем более так резко; даже человек молодой и в хорошей форме должен отменять антидепрессанты постепенно и по строгому режиму. Получающему же от них существенную пользу не сле­дует отменять их вовсе; но вот пользовавший тетушку геронто­лог легкомысленно решил, что ей пойдет на пользу отказаться от “ненужных” лекарств. Я позвонил этому доктору и наорал на него в трубку, хоть святых выноси, и написал гневное пись­мо заведующему клиникой, и велел тетушке вернуться к лекар­ству. На момент отправки этой книги в типографию она живет вполне счастливо; до ее сотого для рождения остался месяц. Через две недели мы идем к визажисту, чтобы ей выглядеть на все сто к небольшой пирушке, которую мы надумали закатить. По четвергам я ее навещаю, и наши проведенные вместе вече­ра, бывшие прежде для меня тяжелой обузой, теперь полны ве­селья; несколько недель назад, когда я принес ей добрые семейные вести, она захлопала в ладоши и запела. Мы разгова­риваем о разном, и недавно я воспользовался ее мудростью, которая наряду с даром радости жизни незаметно вернулась к ней обратно.

Депрессия часто предваряет серьезное повреждение рас­судка. Она, похоже, в какой-то мере позволяет предсказать маразм и болезнь Альцгеймера; и, наоборот, эти болезни могут сосуществовать с депрессией или провоцировать ее. Болезнь Альцгеймера будто бы понижает показатели серотонина еще сильнее, чем старение. У нас крайне ограниченные возможно­сти что-либо делать с нарушением ориентации и распадом ког­нитивной функции — сущностью маразма и болезни Альцгей­мера, но мы можем снимать острую физическую боль, часто сопровождающую эти симптомы.

Нередко старики страдают некоторой дезориентацией, не испытывая при этом страха или тоски, и на сегодняшний день медики научились избавлять людей данной демографической категории от этих состояний, но обычно этим не занимаются. Проводятся эксперименты с целью определения, является ли низкий уровень серотонина причиной маразма, но более веро­ятно, что слабоумие следует за поражением различных облас­тей мозга, в том числе ответственных за синтез серотонина. Иначе говоря, маразм и сниженный серотонин — два след­ствия одной причины. Выясняется, что SSRI не оказывают значительного воздействия на моторные и интеллектуальные навыки людей, пораженных маразмом, но повышенное на­строение часто позволяет старикам лучше пользоваться теми функциями, которые по-прежнему в них органически присут­ствуют, и тем самым, говоря практически, в какой-то мере улучшют когнитивную функцию. Пациенты с болезнью Альц­геймера и другие старики с депрессией хорошо реагируют на атипичные препараты, такие как тразодон (Trazodone), кото­рые не входят в первый эшелон средств от депрессии. Они мо­гут также отзываться на бензодиазепины, но у этих препаратов слишком сильный седативный эффект. Они хорошо реагируют и на ЭШТ. То обстоятельство, что они не вполне вменяемы, не должно обрекать их на ничтожное существование. Пациентам, проявляющим при болезни Альцгеймера сексуальную агрес­сивность — что не так уж необычно, — может помочь гормо­нальная терапия, хотя я считаю, что это не вполне по-людски, разве что эти сексуальные ощущения причиняют испытываю­щим их мучения. К психотерапии пациенты со старческим сла­боумием, как правило, не чувствительны.

Депрессия часто бывает результатом инсульта. Вероятность депрессии у людей в первый год после инсульта вдвое выше, чем у всех остальных. Это может быть следствием физиологи­ческого поражения определенных отделов мозга, и есть ис­следования, показывающие, что поражение левой лобной доли с особой вероятностью разбалансирует эмоции. Многих опра­вившихся от удара стариков начинают обуревать страшно ин­тенсивные приступы плача по мельчайшему поводу, отрица­тельному или положительному. Один пациент после инсульта ударялся в слезы от двадцати пяти до ста раз на дню, и каждый приступ продолжался от минуты до десяти; это его настолько изматывало, что он был еле жив. Лечение с помощью SSRI по­зволило быстро взять эти приступы плача под контроль, но как только он прекратил прием, они тут же вернулись, и теперь он принимает лекарства постоянно. Другой человек, вынужден­ный уйти с работы из-за последовавшей за инсультом депрес­сии, тоже испытывал приступы плача; лечение с помощью SSRI вернуло его к жизни, и ближе к своим семидесяти годам он вернулся на работу. Спору нет, инсульт в определенных об­ластях мозга влечет за собой эмоционально губительные по­следствия, но оказывается, что во многих случаях их можно контролировать.

В отличие от пола и возраста, этническая принадлежность не являет биологических детерминант депрессии. А вот куль­турные аспекты окружения заставляют людей проявлять свои недуги своеобразными путями. В своей замечательной книге “Безумные путники” (Mad Travelers) Жан Хекинг описывает некий синдром (физическое передвижение в бессознательном состоянии), который поражал многих людей в конце XIX века и через несколько десятилетий исчез. Сейчас ни у кого нет та­кой проблемы — физически совершать передвижение и не знать об этом. Те или иные ментальные симптомы, несомнен­но, поражают те или иные исторические периоды и слои об­щества. “Под “преходящей душевной болезнью”, — объясняет Хекинг, — я понимаю болезнь, которая появляется в опреде­ленное время и в определенном месте, а потом исчезает. Она может быть избирательна по признаку общественного класса или пола, предпочитая бедных женщин или богатых мужчин. Я имею в виду не то, что она приходит и уходит у данного па­циента, а что этот тип безумия существует только в определен­ные времена и в определенных местах”. Хекинг развивает тео­рию, выдвинутую Эдвардом Шортером, что тот самый человек, который в XVIII веке страдал бы обмороками и судорожным плачем, а в XIX — истерическим параличом или контрактурой, сегодня склонен к депрессии, хроническому переутомлению или анорексии.

Связи между депрессией и этнической принадлежностью, образованием и социальным положением, даже среди одних только американцев, слишком многообразны, чтобы их ката­логизировать. Впрочем, некоторые широкие обобщения сде­лать можно. Хуан Лопес из Мичиганского университета — славный малый с приятным чувством юмора и теплыми, про­стыми манерами. “Я кубинец, женат на пуэрториканке, у нас крестник — мексиканец, — говорит он, — и я какое-то время жил в Испании. Так что в отношении культуры латино у меня тылы прикрыты”. Лопес много работает с латиноамериканс­кими рабочими-переселенцами и со священниками, их глав­ной опорой, и взял на себя заботу об их психологических нуж­дах. “Чем прекрасна Америка, — говорит он, — так это тем, что много людей самой разной культурной принадлежности имеют дело с одной и той же болезнью”. Лопес заметил, что свои психологические проблемы латиноамериканцы более склонны соматизировать, чем распознавать. “Возьмите всех этих женщин, — а с некоторыми из них я в родстве, — они при­ходят и говорят: ох, спина болит, и живот ноет, и в ногах что-то странное и так далее. А я думаю, но не могу понять: это они просто так говорят, чтобы не признаваться в психологических проблемах, или действительно так ощущают свою депрессию, без обычных симптомов? Если они испытывают улучшение, как происходит со многими, послушав Уолтера Меркадо, это­го пуэрто-риканского мистика, являющего собой нечто сред­нее между Джерри Фолуэллом[45] и Джин Диксон[46], то что, соб­ственно, с точки зрения биологии действительно происходит у них внутри?” Депрессия среди более образованного латино­американского населения, вероятно, сродни депрессии среди населения в целом.

Один мой приятель-доминиканец сорока с лишним лет пе­режил неожиданный, внезапный, сокрушительный срыв, когда они со второй женой решили разойтись. Она от него переехала, а у него появились трудности на службе — он работал управля­ющим дома. Он не справлялся с простыми задачами: перестал есть, у него нарушился сон. Он отдалился от друзей и даже от собственных детей. “Я не воспринимал это как депрессию, — рассказывал он мне впоследствии, — я думал, что умираю, что это физическая болезнь. Наверно, я понимал, что расстроен, но не видел, какое отношение это имеет к чему бы то ни было. Я — доминиканец и очень эмоционален, но я, можно сказать, впол­не здоровый мужик, так что у меня много всяких чувств, но мне не так легко их выражать, и я не позволяю себе плакать”. Про­сидев два месяца день и ночь в подвале здания, где он рабо­тал, — “не знаю, как я удержался на работе, по счастью, ни у кого в квартире ничего не протекло и не взорвалось”, — он на­конец отправился домой в Доминиканскую Республику, где прожил первые десять лет своей жизни и по-прежнему имел много родни. “Я стал пить. Я сидел в самолете и напивался, по­тому что боялся всего, даже возвращения домой. В самолете я заплакал и плакал весь полет, и так и стоял в слезах в аэропорту, и так и плакал, когда увидел своего дядю, который меня встре­чал. Это было ужасно. Было стыдно, и гадко, и страшно. Но, по крайней мере, я выбрался из этого чертова подвала. Потом, че­рез несколько дней, я встретил на пляже эту женщину... эту под­ружку... эту красотку... которая решила, что это так чертовски пленительно, что я приехал из Соединенных Штатов. И я стал смотреть на себя ее глазами, и мне стало лучше. Я по-прежнему пил, но плакать перестал, потому что не мог же я плакать при ней, и это, наверно, мне было на пользу. Понимаешь, я доми­никанец, для меня внимание женщин — реальная потребность. Что я без него?” Через несколько месяцев он вернулся с новой женой, и, хотя печаль еще оставалась, беспокойство испари­лось. Когда я упомянул о лекарствах, он покачал головой: “Нет, понимаешь, это не по мне — глотать пилюли от чувств”.

Депрессия среди афро-американцев имеет собственный набор трудностей. В своей изумительно трогательной книге “Плачь по мне, ива” (Willow Weep for Me) Мэн Данква описы­вает проблему: “Клиническая депрессия просто не существует в пределах моих возможностей, да и, если на то пошло, в пре­делах возможностей любой черной женщины в моем мире. Иллюзия силы была и остается наиболее значительной для меня, как для черной женщины. Главный миф, который мне приходится преодолевать всю жизнь, это миф о якобы силе по праву рождения. Черным женщинам полагается быть сильны­ми — сиделки, кормилицы, целительницы — любая из двенад­цати дюжин вариаций на тему негритянской няни. Эмоцио­нальным тяготам положено быть встроенными в структуру нашей жизни. Это как бы довесок к тому, что мы и черные, и женщины”. Обыкновенно Мэн Данква вовсе не депрессив­на: прекрасная, стильная, пленительная женщина с ореолом царской власти. Ее рассказы о выпавших из жизни неделях и месяцах оглушают. Она никогда не забывает, что она черноко­жая. “Я так рада, — сказала она мне однажды, — что у меня дочь, а не сын. Мне не хочется задумываться о том, что за жизнь в наши дни ждет черных мужчин и какой она будет для ребенка с наследственной депрессией. Мне не хочется думать о том, что мой ребенок вырастет и отправится за решетку в на­шу тюремную систему. И для черных женщин с депрессией не так много места, но для черных мужчин его нет вовсе”.

Типичной повести депрессии чернокожих не существует. Часто большую роль играет усвоенный расизм — неверие в себя, которое зиждется на доминирующих в обществе соци­альных установках. Несколько человек, чьи рассказы включе­ны в эту книгу, — афро-американцы; я решил не идентифици­ровать людей по расе, кроме тех случаев, когда это актуально для описания их страданий. Среди множества слышанных мною историй особенно близкой для меня стала повесть Дье- ри Прудента, афро-американца гаитянского происхождения, чей опыт депрессии, похоже, закалил дух и смягчил отноше­ние к другим людям, — человека, глубоко осознающего, как цвет кожи влияет на его эмоциональную жизнь. Младший из девяти детей, он рос в Бэдфорд-Стайвесанте, нищенском рай­оне Бруклина, а потом в Форт-Лодердейле, когда родители вышли на пенсию. Его мать работала на полставки домашней сиделкой, отец — плотником. Родители были истые адвентис­ты седьмого дня, установившие высокие стандарты поведения и нравственности, которые Дьери должен был как-то совме­щать с одними из самых жестоких в мире улиц. Он сделался сильным, физически и умственно, чтобы выжить в противо­стоянии между ожиданиями семьи и повседневными вызова­ми и битвами, которыми осаждал его внешний мир. “У меня всегда, с самого детства, было это чувство аутсайдера, нарочно выбранного для наказаний и унижений. Гаитянцев в нашей округе было немного, а уж адвентистов седьмого дня и за де­сять миль не сыскать. Меня дразнили за то, что я не как все; ребята из нашего квартала звали меня “кокосовая голова”. Мы были одной из тех немногих семей, которые не сидели на по­собии. Из всех ребят я был самый темнокожий, и потому меня выделяли. В семье, где-то между культурными ожиданиями, что дети беспрекословно послушны, и религиозным учением “чти отца своего и мать свою”, я усвоил: гневаться нехорошо — во всяком случае, проявлять гнев. Я рано научился хранить ка­менную маску на лице и глубоко прятать чувства. На улице же, наоборот, было много злобы, много насилия; когда на меня нападали и придирались, я подставлял другую щеку, как учила церковь, и надо мной смеялись. Я жил в состоянии страха. У меня были даже проблемы с речью.

Потом, лет в двенадцать, мне надоело, что меня вечно цеп­ляют, грабят и лупят те, кто больше меня, крепче, “уличнее”. Я начал качаться, занялся карате. Было приятно, что я могу вы­держивать самый суровый и изматывающий режим, который себе назначал. Я должен был сделать себя крепким физически, но также стремился к эмоциональной крепости. Мне предсто­яло пробиться через школу, претерпеть расизм и жестокость полиции — я начал брать у моего брата журналы “Черной пан­теры”[47] — и ухитриться избежать наркомании и тюрьмы. Я был на девять лет младше предыдущего ребенка в семье и знал, что мне предстоит много похорон, начиная с родителей, которые были уже старыми, когда я родился. Не думаю, чтобы я мог многого ждать от будущего. Страх сочетался во мне с глубоким чувством беспомощности; я часто тосковал, но старался не по­давать виду. Для моей ярости не было выхода, и вот я качался, часами сидел в обжигающей ванне, постоянно читал, чтобы убежать от собственных чувств. К шестнадцати годам моя злость выплеснулась наружу. Я придерживался эдакой мисти­ческой формулы камикадзе: “Делай со мной что хочешь, но, если ты меня достанешь, я тебя убью”. Драка стала наркоти­ческой потребностью, адреналиновой лихорадкой; я думал: если научусь выдерживать боль, никто со мной ничего не по­делает. Я изо всех сил старался скомпенсировать свою беспо­мощность”.

Дьери выдержал физические и психологические трудности подросткового возраста и покинул гетто, поступив в Мичиган­ский университет изучать французскую литературу. Учась один семестр по студенческому обмену в Париже, он познакомился со своей нынешней женой, и решил остаться там еще на год. “Хотя я все еще был студентом, — вспоминает он, — но вел внешне роскошную жизнь. Я работал манекенщиком в рекла­ме и на показах мод, крутился в джазовых тусовках, ездил по всей Европе. Но я не ожидал такого вопиющего расизма от французской полиции”. За год его более десяти раз останавли­вали, обыскивали и задерживали во время выборочных поли­цейских проверок, а после того, как он протестовал против особенно возмутительного инцидента с парижскими полицей­скими, его публично избили и арестовали за хулиганство. Скрытая ярость Дьери расцвела в симптомы острой депрессии. Он продолжал функционировать, но на нем “висел тяжкий гнет”.

Дьери вернулся в США, окончил университет и в 1990 году переехал в Нью-Йорк делать карьеру. Он последовательно по­работал в области пиара в нескольких компаниях. Но после пяти лет работы “я почувствовал, что у меня очень мало про­фессиональных перспектив роста. Я видел, что многие сотруд­ники успешнее меня, быстрее продвигаются, имеют лучшие возможности. Главное, я чувствовал, что мне чего-то недоста­ет, и моя депрессия углублялась”.

В 1995 году Дьери открыл Prudent Fitness, собственную “бу­тикоподобную” компанию по самовоспитанию личности, ко­торая оказалась очень успешной. Часть клиентов приезжает к нему в его отреставрированный дом в Бруклине, где он жи­вет с женой и дочерью, и он учит их целительной силе физи­ческих упражнений. Его подход — холистический[48] по духу и жестко дисциплинированный на практике. Его способность переносить трудности вдохновляет клиентов. “Я предпочитаю устанавливать связи на довольно глубоком уровне и считаю своим главным тренерским качеством умение взять самого но­ровистого, неподатливого клиента и найти способ его стиму­лировать. Тут надо уметь сопереживать, нужна чувствитель­ность, адаптивный стиль общения. Эта работа позволяет мне использовать самое лучшее в себе для помощи другим, и ощу­щать это приятно. Я недавно познакомился с одной женщи­ной, социальным работником, которая хочет соединить фит­нес с социальной работой для придания людям жизненных сил. По-моему, это гениальная идея. Понимаете, вся эта работа на­правлена на обретение контроля над самым главным, что мож­но контролировать — собственным телом”.

Дьери испытывает трудности и того бедного мира, из кото­рого происходит, и того более богатого, в котором живет сей­час. Его элегантность, которую он несет самым естественным образом, далась ему нелегко; он умеет держать свои горести при себе, потому что не дает себе послабления в мире, отнюдь не готовом давать ему послабления. Оповестить всех родных о своей депрессии было для Дьери нелегко. Он не уверен, что они сумели бы понять болезнь с его позиций, хотя и отец, и другие члены семьи сами проявляли ее симптомы. Временами ему бывает трудно играть роль бодренького младшего брата и сохранять хорошую мину удается не всегда. К счастью, одна из его сестер, дипломированный психолог-клиницист с част­ной практикой в Бостоне, помогла ему найти правильный путь, когда он впервые обратился за помощью. Жена сразу же отнеслась к проблеме сочувственно и стала для него надежной

опорой, хотя и ей поначалу было трудно понять, как сочетает­ся мужественность и самоуверенность мужа с тем, что она зна­ла о депрессии.

С тех пор как он впервые лечился еще в Париже, он боль­шую часть времени проходил разговорную терапию, переме­жая ее периодами приема антидепрессантов. Последним был пятилетний курс психотерапии с женщиной, которая “утвер­дила мой дух. Я сумел осознать, как трудно мне было справ­ляться с гневом. Я боялся рассердиться на человека из страха, что просто взорвусь и уничтожу его. Теперь я от этого страха освободился. Благодаря терапии, я развил в себе целый набор новых качеств. Я стал более уравновешен и лучше осознаю себя. Мне стало легче распознавать свои чувства вместо того, чтобы просто реагировать с их помощью”. Женитьба, а потом и рождение дочери смягчили его. “Ранимость моей дочери — ее самое мощное оружие, самый могущественный инструмент. Это изменило мое отношение к уязвимости и хрупкости”. Тем не менее депрессия возвращается, хрупкость выходит на по­верхность и приходится корректировать режим приема ле­карств. “В один прекрасный день вдруг происходит несколько неприятностей сразу, и я чувствую себя так, будто моя жизнь на мели. Если бы не любовь к жене и дочери, помогающая мне выкарабкиваться, я бы давно уже сдался. Благодаря терапии я учусь понимать, что запускает в ход депрессию. С правиль­ной заботой и поддержкой я начинаю определять болезнь, а не позволяю ей определять меня”.

Дьери постоянно испытывает на себе проявления расизма, усугубляемые его устрашающим телосложением и, как это ни странно, красотой. Я видел, как продавцы в магазинах отша­тываются от него. Я простаивал с ним по пятнадцать минут на нью-йоркских улицах, когда он пытался поймать такси, и ник­то не останавливался; стоило же поднять руку мне, и мы сади­лись в машину ровно через десять секунд. Однажды полиция арестовала Дьери в трех кварталах от его дома в Бруклине: ему сказали, что он подпадает под описание некоего преступника, и его долгие часы держали в кутузке прикованным к балке. Ни его поведение, ни документы никак не повлияли на предста­вителей власти, заключивших его под стражу. Непрерывные унижения расизма и показного равноправия отнюдь не помо­гают переносить депрессию. Подозрительность, с которой к нему относятся на улице, и “презумпция виновности” очень изматывают. Подобное ложное восприятие, демонстрируемое многими людьми, сильно изолирует.

Когда Дьери здоров, он привыкает к постоянному уязвле­нию своей гордости и обращает на это не слишком много вни­мания, но “от этого гораздо труднее прожить день”, сказал он мне однажды. “Депрессия цветов не различает. Когда ты в деп­рессии, ты можешь быть коричневым, или голубым, или бе­лым, или красным. Когда мне плохо, я вижу вокруг себя' счаст­ливых людей всевозможных цветов, форм и размеров, и думаю: Господи, на этой планете только я один такой депрессивный... Все люди, кроме меня, куда-то движутся.

А затем в игру опять входит расовый козырь: чувствуешь, что весь мир хочет тебя затоптать. Я здоровенный, сильный черный мужик, и никто не станет тратить время на сочувствие мне. Вот если ты вдруг заплачешь в метро — что случится? Наверняка кто- нибудь спросит, что с тобой. А если я разрыдаюсь в метро, все решат, что я наширялся. Когда люди взаимодействуют со мной, не принимая во внимание, кто я и каков на самом деле, для меня это всегда шок. Это всегда шок — несоответствие между тем, как я воспринимаю себя, и тем, как меня воспринимают люди, меж­ду моим внутренним вйдением себя и внешними обстоятельства­ми моей жизни. Когда я подавлен, это воспринимается как по­щечина. Я часами смотрю на себя в зеркало и думаю: “Ну, ты же симпатичный парень, ты чисто вымыт, ты ухожен, вежлив и доб­родушен — почему бы людям тебя не любить? Почему они вечно хотят тебя избить или затрахать? Раздавить или унизить? Поче­му?” И я не могу этого понять. Действительно, есть определен­ные внешние трудности, с которыми я сталкиваюсь как черный в отличие от других людей. Признавать, что цвет кожи играет для меня свою роль — и не в симптомах, а в обстоятельствах, — край­не противно! Понимаешь, невозможно быть мною и при этом не быть черным! Но, право слово, жизнь того стоит. Когда я чувствую себя нормально, я рад быть собой, да и вообще — трудно быть и тобой, а ты ведь не черный. Но проблема расы всегда присутству­ет, всегда отмечает меня галочкой, всегда капает на мой непрехо­дящий гнев, на эту вечную мерзлоту внутри меня. Это очень ме­шает жить”.

Мы с Дьери познакомились через его жену — мою школь­ную приятельницу. Мы дружим уже десять лет, а вследствие, может быть, разделяемого обоими опыта депрессии, стали чрезвычайно близки. Сам по себя я не могу регулярно делать упражнения, и какое-то время Дьери был мне также и трене­ром, а это способствует не меньшей близости, чем с психоте­рапевтом. Он не только составляет для меня программу, но и принуждает начинать и продолжать. Постоянно испытывая меня на прочность, он хорошо знает мои пределы. Он знает, когда надо подтолкнуть меня к границам моих физических воз­можностей, а когда оттащить, не приближаясь к границам эмо­циональным. Когда я начинаю выпадать в осадок, то звоню ему в числе первых: отчасти потому, что ужесточение режима уп­ражнений положительно скажется на настроении, а отчасти из-за его особого обаяния; отчасти потому, что он знает, о чем я говорю, а отчасти из-за истинного вйдения, обретенного им в самоанализе. Мне приходится доверять Дьери, и я доверяю. Он был в числе тех, кто приходил ко мне домой и помогал при­нять душ и одеться, когда я был на самом дне. Он — один из героев моей собственной повести о депрессии. Он по-настоя­щему великодушен — человек, избравший такую работу, веря­щий, что может дать другим хорошее самочувствие, человек, для которого творить добро — истинная радость; он превратил агрессию самоистязания в эффективную систему обучения. Право, это редкое качество в мире, полном людей, чувствую­щих раздражение от гнета чужих страданий.

Палитра присущих разным народам предрассудков в отно­шении депрессии не поддается классификации. В Юго-Вос­точной Азии, например, многие избегают этого предмета вплоть до малодушного отрицания его существования. Соот­ветственно с этим духом, недавняя статья в сингапурском жур­нале, описав весь спектр доступных препаратов, заканчивает оптимистичным: “Когда понадобится, обращайтесь за профес­сиональной помощью, а пока — выше голову!”

Анна Хальберштадт, нью-йоркский психиатр, работающая исключительно с русскими иммигрантами, разочаровавшими­ся в США, говорит: “Вы бы послушали, что эти люди говорят в своем русском контексте. Если бы ко мне пришел русский, рожденный при Советской власти и ни на что не жалующийся, я бы его госпитализировала. Если он жалуется на все, я знаю, что он в порядке. И только если он проявит признаки крайней паранойи или невыносимой боли, я подумаю, что он становит­ся слегка депрессивен. Такова наша культурная норма. “Как дела?” — “Да так себе”, — для русских это нормальный ответ. Это из тех вещей, которые сбивают их с толку в США, — вос­клицания, выглядящие нелепо и смешно: “Спасибо, все пре­красно, а как у вас?” Честно говоря, мне и самой до сих пор трудно это слушать. “Спасибо, все прекрасно”. Это у кого здесь все прекрасно?”

В 1970-е годы в Польше было мало удовольствий и мало свободы. В 1980 году начало разворачиваться первое движение “Солидарность”, и вслед за ним появилась радостная надежда. Стало возможно говорить вслух; люди, давно уже угнетенные чуждой им системой правления, почувствовали наслаждение от самовыражения; появились средства информации, отражав­шие эти новые настроения. Но в 1981 году в стране ввели военное положение, прошли массовые аресты, большинство активистов отсидели по шесть месяцев в тюрьме. “Сроки тю­ремного заключения все они принимали, — вспоминает Агата Белик-Робсон, у которой был тогда роман с одним из ведущих активистов, да и сама она считается крупным политологом. — А вот утрату надежды перенести не могли”. Общественная сфе­ра, в которой они себя выражали, просто перестала существо­вать. “Это было началом как бы “политической депрессии”, время, когда эти люди утратили веру в общение как таковое: если они не могут ничего высказать в общественном контек­сте, они не станут говорить и в личном”. Те самые люди, кото­рые организовывали демонстрации и писали манифесты, те­перь потеряли работу или ушли сами; они сидели дома, часами смотря телевизор и напиваясь. Они сделались “мрачными, не­общительными, замкнутыми”. Окружающая их реальность не­намного отличалась от той, которая существовала пять лет на­зад, но ее накрыла мрачная тень 80-го, и то, что когда-то было принято как вызов, приобрело привкус поражения.

“В те времена единственной сферой, где еще оставалась возможность успеха, был дом”, — вспоминает Белик-Робсон. Многие женщины, участвовавшие в “Солидарности”, которые тогда забросили дом ради общественной деятельности, верну­лись к своим традиционным женским ролям и нянчили своих угасающих мужчин. “Так мы обретали чувство цели и соб­ственную нишу. Эта роль, оказавшаяся существенно важной, приносила нам огромное удовлетворение. Начало 80-х было временем, когда женщины в Польше были менее депрессив­ны, чем за всю недавнюю историю страны, а мужчины — более чем когда-либо”.

Согласно статистике, вероятность развития депрессии у го­мосексуалистов поразительно высока. В одном недавнем ис­следовании изучались пары близнецов среднего возраста, один из которых — гей, а другой — натурал. Среди натуралов только 4% когда-либо совершали попытки самоубийства, а среди геев — 15%. В другом исследовании со случайной выборкой из четырех тысяч мужчин в возрасте от 17 до 39 лет попытки са­моубийства совершали 3,5% гетеросексуалов, тогда как среди людей, имевших сексуальные отношения с партнерами своего пола, таких уже оказалось 20%. Еще одно исследование, тоже со случайной выборкой, но уже из 10 000 мужчин и женщин, выявило у тех, кто имел сексуальные отношения с представи­телями своего пола на протяжении предшествовавшего года, значительно повышенный уровень депрессии и фобий. Про­ходившее на протяжении 21 года наблюдение за группой при­мерно из 1200 человек в Новой Зеландии показало, что у геев, лесбиянок и бисексуалов повышен риск тяжелой депрессии, состояний тревоги, расстройств поведения, никотиновой за­висимости, суицидальных настроений и попыток. Одно гол­ландское обследование 6000 человек показало, что среди гомосексуальных мужчин и женщин уровень тяжелой депрес­сии существенно более высок, чем среди гетеросексуальных. Исследование среди 40 000 юношей в Миннесоте выявило все­меро более высокую вероятность суицидальных настроений у геев, чем у прочих. Еще одно исследование среди 3500 сту­дентов показало, что мужчины-гомосексуалисты совершают попытки самоубийства с вероятностью в семь раз более высо­кой, чем мужчины-гетеросексуалы. Еще одно исследование выборки из 1500 студентов показало, что совершивших не ме­нее четырех попыток самоубийства гомосексуалистов обоих полов более чем в семь раз больше, чем студентов-гетеросек- суалов. Исследование, проводимое в Сан-Диего, выяснило, что среди мужчин-самоубийц 10% — геи. Если вы гей, ваши шансы быть депрессивным невероятно повышаются.

В связи с этим выдвигалось много объяснений, то более, то менее правдоподобных. Некоторые ученые выступают в пользу генетической связи между гомосексуальностью и депрессией (что лично я нахожу не только внушающим тревогу, но и несо­стоятельным). Другие предполагают, что люди, понимающие, что их сексуальная ориентация не позволит им иметь детей, начинают думать о смерти раньше, чем большинство натура- лов. Циркулирует ряд и других теорий, но наиболее очевидным объяснением высокого уровня депрессии у гомосексуалистов представляется гомофобия. У геев гораздо выше вероятность быть отвергнутыми даже в своей семье. Скорее всего, у них были проблемы с социальной адаптацией. Поэтому вероят­ность того, что они бросили школу, тоже высока. У них более высок процент болезней, передаваемых половым путем. У них ниже вероятность быть стабильными любовными партнерами в течение жизни. У них меньше шансов найти к концу жизни преданных людей, которые бы за ними ухаживали. У них и так высока опасность ВИЧ-инфекции, но если они и не заражают­ся, то, впадая в депрессию, склонны не практиковать безопас­ный секс, невзирая на риск подхватить вирус, что, в свою оче­редь, усугубляет депрессию. Самое главное, что они более склонны прожить жизнь как бы украдкой и вследствие этого подвергаются глубокой сегрегации. В начале 2001 года я ездил в Утрехт на встречу с Тео Сандфортом, первопроходцем в изу­чении депрессии у гомосексуалистов. Как и следовало ожи­дать, Сандфорт выяснил, что уровень депрессии выше у замк­нутых людей, чем у общительных, и у живущих в одиночку, чем у имеющих долговременные стабильные связи. Я бы сказал, что и склонность общаться, и наличие пары — факторы, сни­мающие невыносимое чувство одиночества, присущее гомо­сексуалистам. Сандфорт обнаружил, что геи испытывают в по­вседневной жизни множество трудностей, иногда в столь тон­ких вещах, что они не замечают этого сами. Например, у них гораздо меньше шансов делиться сведениями о своей личной жизни с коллегами по работе, даже если они с ними вполне открыты. “И это происходит в Нидерландах, — говорит Санд­форт, — где мы относимся к гомосексуализму терпимее, чем чуть ли не во всем остальном мире. Да, здесь гомосексуаль­ность вполне признают, но мир тем не менее по большей части населен натуралами, и геям жить в таком мире весьма непрос­то. Конечно, теперь многие гомосексуалисты имеют хорошую жизнь; эти люди, успешно справившись со сложностями своей принадлежности к геям, накопили в себе поразительную пси­хологическую силу, много ббльшую, чем у натуралов их же со­циального уровня. Но разброс в области психического здоро­вья в гей-сообществе шире, чем в любом другом, — от этой огромной душевной силы до совершенной инвалидности”. Сандфорт знает, о чем говорит. Ему самому было безумно тя­жело выйти из подполья на свет; родители его сурово осужда­ли. В двадцать лет у него случилась депрессия, и он стал неспособен функционировать. Семь месяцев он провел в пси­хиатрической больнице, что изменило отношение к нему ро­дителей, привело к новой близости с ними и породило новый род психического здоровья, в котором он и пребывает по сей день. “После того как я развалился на куски и снова собрал их воедино, я знаю, как я сделан, и, следовательно, немного знаю и о том, как сделаны другие геи”.

Люди, подобные Сандфорту, проводят крупные, методи­чески солидные исследования, сопоставляя и коррелируя циф­ры, но смысл этой статистики сравнительно мало кому извес­тен. В двух замечательных статьях, “Усвоенная гомофобия и негативная реакция на терапию” (Internalized Homophobia and the Negative Therapeutic Reaction) и “Внутренняя гомофобия и определяемая с позиций пола самооценка в психоанализе па- циентов-гомосексуалистов” (Internal Homophobia and Gender- Valued Self-Esteem in the Psychoanalysis of Gay Patients), Ричард Фридман и Дженнифер Дауни очень содержательно пишут об истоках и механизмах интернализованной гомофобии. В цент­ре их аргументации находится концепция о ранней травме, тес­но связанная с фрейдистской точкой зрения о том, что первые жизненные опыты формируют нас на всю жизнь. Однако Фридман и Дауни придают важность не раннему детству, а по­зднему, которое они считают отправной точкой в усвоении человеком гомофобных позиций. Недавнее исследование со­циализации среди геев указывает, что дети, которые станут го­мосексуальными взрослыми, обычно воспитываются в обста­новке гетеросексизма [признания исключительности гетеро­сексуальности] и гомофобии, и уже в раннем возрасте начина­ют усваивать негативные взгляды на гомосексуальность, высказываемые ровесниками или родителями. “В этой ситуа­ции, — пишут Фридман и Дауни, — пациент развивается так, что в раннем детстве исполняется ненавистью к себе, которая затем сгущается в усвоенные гомофобные высказывания, сформулированные в более позднем детстве”. Усвоенная гомо­фобия часто порождается издевательствами и безнадзорностью в детстве. “Задолго до начала сексуальной активности, — пи­шут Фридман и Дауни, — многих мальчиков, которые станут геями, обзывают “маменькиными сынками” или “шестерка­ми”. Другие мальчики их дразнят, бойкотируют, угрожают фи­зическим насилием или даже его применяют”. Действительно, одно исследование 1998 года выявило, что гомосексуальная ориентация статистически связана с тем, что человека лишают нормального пубертатного периода или намеренно совращают в школе. “Такие болезненные взаимоотношения могут вести к чувству своей мужской неадекватности. Изоляция от сверстни­ков своего пола может вызываться либо остракизмом, либо соб­ственной тревожной замкнутостью, либо и тем и другим”. Эти мучительные переживания могут порождать почти неотслежи- ваемую “глобальную и цепкую ненависть к себе”. Проблема ус­военной гомофобии во многом сродни усвоенному расизму и прочим другим усвоенным предубеждениям. Меня всегда по­ражал высокий уровень самоубийств среди евреев Берлина в возрасте от десяти до тридцати лет; он заставляет полагать, что люди, сталкивающиеся с предубеждением, склонны сомневать­ся в себе, невысоко ценить свою жизнь и в итоге впадать в отча­яние перед лицом нелюбви к себе. Но все обстоит не так безна­дежно. “Мы считаем, — пишут Фридман и Дауни, — что многие гомосексуальные мужчины и женщины сейчас по-настоящему расстаются с наследием своего детства, и этому способствует их интеграция в субкультуру геев. Взаимоотношения с поддержи­вающими партнерами часто оказывают целительное воздей­ствие на переживших травму, внушая уверенность, чувство безопасности и самоуважение и поддерживая чувство само­идентификации. Сложные процессы, участвующие в позитив­ной консолидации чувства самоидентификации, порождаются в обстановке успешного межличностного взаимодействия с другими гомосексуалистами”.

Однако, несмотря на чудесное целебное воздействие гей- сообщества, серьезные проблемы продолжают существовать. Самая интересная часть работы Фридмана и Дауни направлена на исследование пациентов, которые как будто похожи своим “внешнем поведением на тех, кто оставил позади наихудшие последствия своей травмы”, а в действительности сильно ис­порчены долгим отвращением к себе. Такие люди часто станут проявлять предубеждение против тех, чья гомосексуальность кажется им в чем-то слишком показной, например, против трансвеститов или феминизированных мужчин, на которых ■они переносят презрение, испытываемое ими к собственной немужественности. Они нередко убеждены, сознательно или бессознательно, что вне сферы их эротической жизни — на­пример, на работе — их по-настоящему не ценят: они уверены, что воспринимающие их как геев считают их неполноценны­ми. “Негативный взгляд на себя как на неадекватного мужчи­ну действует как организующая подсознательная фантазия, — пишут Фридман и Дауни. Эта фантазия — один из элементов сложного внутреннего монолога, главная тема которого звучит так: “Я ни на что не годный, неадекватный, не мужской муж­чина”. Люди, которые страдают такими взглядами, нередко относят все проблемы своей жизни на счет своей сексуальнос­ти. “Негативная самооценка как таковая может быть отнесена к гомосексуальным желаниям, и, хотя она, возможно, коре­нится совсем в других явлениях, пациент может сознательно считать, что ненавидит себя, потому что он гомосексуалист”.

Мне всегда казалось, что лексикон собственной гордости воцарился в гомосексуальном истеблишменте потому, что на самом деле он противоположен тому, что испытывают многие геи. “Гейский” стыд — особая статья. “Чувство вины и стыда за то, что ты гей, вызывает ненависть к себе и саморазруши­тельное поведение”, — пишут Фридман и Дауни. Эта нена­висть к себе есть отчасти “следствие того, что человек, защи­щаясь, в какой-то мере самоидентифицируется с теми, кто на него нападает, и это размывает в нем былое принятие себя”. В возрасте пробуждения сексуального сознания мало кто вы­бирает для себя гомосексуализм, и большинство геев на протя­жении какого-то времени питают фантазии о конверсии. Это тем более трудно, что движение “гейской гордости” пропове­дует, что стыдиться быть геем — стыдно. Если вы гомосексуа­лист и вам от этого неловко, вас осмеют — гомофилы за вашу неловкость, а гомофобы за то, что вы гей, и вы искренне буде­те чувствовать себя изгоем. Мы действительно усваиваем, ин- тернализуем наших мучителей. Мы часто подавляем воспоми­нания о том, какой мучительной была для нас при первом соприкосновении внешняя гомофобия. После продолжитель­ной психотерапии пациенты-геи часто обнаруживают в себе такие глубинные убеждения, как “Отец (мать) всегда ненави­дел меня, потому что я был гомосексуалист”. Увы, они бывают правы. Журнал The New Yorker задал широкому кругу людей вопрос: “Что бы вы предпочли для вашего сына или дочери — быть гетеросексуалом, бездетным и не в браке, или в браке, но не особенно счастливом, или быть гомосексуалистом, находя­щемся в устойчивой, счастливой любовной связи и имеющем детей?” Более трети ответили “гетеросексуалом, бездетным и не в браке или в браке, пусть и довольно несчастливом”. Дей­ствительно, многие родители рассматривают гомосексуаль­ность как наказание за свои грехи: словно речь не о самоопре­делении детей, а об их собственном.

И у меня бывали тяжелые времена в связи с моей сексуаль­ностью, и я прошел через трудности с родителями, характер­ные для многих мужчин-геев. Насколько я помню, лет до семи проблем не было. Но во втором классе начались пытки. Я был неловок и неспортивен, носил очки, не был болельщиком, веч­но утыкал нос в книги и легче всего заводил дружбу с девчон­ками. Я несоразмерно возрасту любил оперу. Меня влекло к прекрасному. Многие одноклассники меня сторонились. Когда в десять лет я был в летнем лагере, меня дразнили, му­чили и обзывали “педиком” — это слово меня озадачивало, потому что я еще не определился с сексуальными желаниями. К седьмому классу проблема стала шире. В школе бдительные учителя либеральных взглядов предоставляли некую защиту, и я был просто странным и непопулярным — слишком заня­тым учебой, слишком нескоординированным, слишком твор­ческим. А вот в школьном автобусе царила жестокость. По­мню, я сидел как замороженный рядом со слепой девочкой, с которой подружился, а весь автобус скандировал поноше­ния в мой адрес, топая в такт ногами. Я был объектом не толь­ко осмеяния, но и острой ненависти, которая была мне столь же непонятна, сколь и мучительна. Этот кошмарный период продолжался не очень долго; к девятому классу все затихло, а к последнему я уже не был непопулярен (ни в школе, ни даже в автобусе). Но я уже слишком много узнал об отвраще­нии и слишком много о страхе, и мне уже было не освобо­диться от них никогда.

Что касается семьи, я знал, что там гомосексуализма не по­терпят. В четвертом классе меня показали психиатру, и мама рассказала годы спустя, что она его спросила, не гей ли я; оче­видно, он сказал — нет. Эпизод этот интересен для меня тем, что еще до моего пубертатного периода мать была сильно оза­бочена моей сексуальной ориентацией. Я уверен, что этот за­коснелый психотерапевт получил бы заказ в кратчайший срок решить проблему моей сексуальности, если бы вовремя ее вы­явил. О насмешках в школе и в лагере я своим родным никогда не рассказывал; кончилось тем, что кто-то рассказал своей ма­тери о том, что каждый день происходит в автобусе, его мать рассказала моей, и мама поинтересовалась, почему я ничего не сказал. А как я мог? Когда у меня появились пронзительные сексуальные желания, я держал их в тайне. Как-то раз во время поездки со школьным хором один до невозможности хоро­шенький парень попытался делать мне авансы, а я решил, что он просто хочет меня раздразнить и потом растрезвонить о мо­ем позоре на весь мир, и, к вечной моей скорби, отверг его уха­живания. Вместо этого я лишился девственности в непригляд­ном общественном месте с незнакомцем, чьего имени так и не узнал. Потом я ненавидел себя. В последовавшие за тем годы моя страшная тайна поглощала меня, и я раздвоился на беспо­мощного типа, творящего отвратительные вещи в обществен­ных сортирах, и блестящего студента с множеством друзей, прекрасно проводящего время в колледже.

Ко времени, когда я впервые вступил в серьезные взаимо­отношения — мне было двадцать четыре, — я уже интегриро­вал в свое сексуальное Я целое море несчастливых пережива­ний. Этой связью, которая в ретроспективе выглядит не только на удивление преисполненной любви, но протекавшей в рам­ках всех норм, отмечен мой выход из накопившейся обездо­ленности, и два года, которые я жил с этим своим парнем, я чувствовал, как свет озаряет темные закоулки моей жизни. Позже у меня появилось убеждение, что моя сексуальность как-то замешана в страданиях матери во время последней бо­лезни; она ненавидела то, чем я был, и эта ненависть была для нее ядом, который проникал и в меня, отравляя мои романти­ческие радости. Я не могу отделить ее гомофобию от своей, но я знаю, что обе они дорого мне обошлись. Удивительно ли, что, почувствовав суицидальные позывы, я избрал объектом имен­но ВИЧ? Это был способ превратить внутреннюю трагедию моих желаний в физическую реальность. Я всегда полагал, что моя первая депрессия была связана с выходом романа, содер­жавшего намеки на болезнь и смерть матери; но это была так­же книга с явным гомосексуальным содержанием, что, конеч­но, тоже виновно в срыве. Может быть, это было как раз главной мукой — заставить себя вслух говорить о том, что я так долго замуровывал в молчание.

Теперь я умею распознавать в себе элементы интернализо­ванной гомофобии и менее подвластен им, чем раньше; я со­стоял в долгих серьезных любовных отношениях, и один мой роман продолжался много лет. Однако дорога от знания к сво­боде длинна и трудна, и я пробираюсь по ней каждый день. Я знаю, что занимался многим из упомянутого в этой книге в качестве сверхкомпенсации за гомофобные чувства недоста­точности во мне мужского. Я прыгаю с парашютом, имею пис­толет, выходил в открытое море — все это дает мне компенса­цию за время, потраченное на шмотки, за якобы женственное занятие искусством и за эротическое и эмоциональное влече­ние к мужчинам. Хотелось бы думать, что я уже свободен, но, хотя в связи с моей сексуальностью у меня много положитель­ных эмоций, полностью уйти от самопорицания я не смогу никогда. Я часто называю себя бисексуалом; у меня было три долговременных романа с женщинами, и они доставляли мне огромное удовольствие, эмоциональное и физическое; но если бы было наоборот, если бы у меня был большой сексуальный интерес к женщинам и малый — к мужчинам, я уж точно не стал бы экспериментировать с альтернативной сексуальной принадлежностью. Я считаю вероятным, что вступал в сексу­альные отношения с женщинами по большой мере для того, чтобы доказать свою мужественность. И пусть эти усилия и привели меня к высоким радостям, порой они были сокру­шительны. Даже с мужчинами я иногда старался играть доми­нантную роль, не чувствуя к ней влечения, стараясь вернуть себе мужественность и в гомосексуальном контексте — ведь даже эмансипированное общество гомосексуалистов смотрит на уступающих мужчин свысока. Что, если бы я не тратил так много времени и сил, убегая от своей “немужественности”? Может быть, мне удалось бы совершенно избежать опыта деп­рессии? И я был бы целостен, а не фрагментарен? Думаю, что как минимум я сохранил бы себе годы счастья, теперь утрачен­ные навек.

Изучая далее вопрос об определяющих депрессию культур­ных различиях, я посмотрел на жизнь инуитов (эскимосов) Гренландии — отчасти потому, что в их культуре показатели депрессии высоки, отчасти же потому, что там на редкость от­четливы социально-культурные установки в отношении деп­рессии. Депрессия поражает в этом регионе до 80% населения. Как можно организовать общество, в котором депрессия игра­ет настолько серьезную роль? Гренландия, будучи датским вла­дением, сейчас соединяет традиции древнего общества с реаль­ностями современного мира, а переходные общества — будь то африканские племенные сообщества, сливающиеся в более крупные народности, урбанизируемые культуры кочевников, фермерские хозяйства, объединяемые в крупномасштабные сельскохозяйственные комплексы, — почти всегда являют вы­сокий уровень депрессии. Но среди инуитов даже и в традици­онном окружении депрессия очень распространена, и также высок уровень самоубийств — в некоторых регионах до 0,35% населения кончают с собой ежегодно. Могут сказать, что так Бог указывает людям, что им не следует жить в таких невоз­можных местах, — и все же инуиты не оставляют своей ско­ванной льдами жизни и не мигрируют к югу. Они приспособи­лись к трудностям жизни за Полярным кругом. До своей поездки я предполагал, что в Гренландии вопрос главным об­разом в сезонных аффективных расстройствах (SAD) — деп­рессия как следствие трехмесячного периода, когда солнце не всходит вообще. Я ожидал, что все мрачнеют поздней осенью и поправляются в феврале. Это не так. Пиковый месяц само­убийств в Гренландии — май, и в то время как иностранцы, пе­реезжающие в северные районы Гренландии, делаются депрес­сивны во время долгих периодов темноты, инуиты за многие годы приспособились к сезонным изменениям освещения и обычно способны сохранять адекватное состояние духа в се­зон темноты. Весну любят все, некоторые находят темноту не­выносимой, но SAD не является главной проблемой народа Гренландии. “Чем пышнее, мягче и роскошнее расцветает при­рода, — писал публицист А. Альварес, — тем глубже кажется эта внутренняя зима, тем шире и невыносимее пропасть, отде­ляющая внутренний мир от внешнего”. В Гренландии, где ве­сенние перемены вдвое резче, чем в более умеренной зоне, это самые суровые месяцы.

Жизнь в Гренландии тяжела, и датское правительство уч­реждает замечательные программы социальной поддержки; там всеобщее бесплатное здравоохранение, образование и по­собия по безработице. Больницы сияют чистотой, а тюрьма в столице, скорее, напоминает гостиницу, где завтрак подает­ся в постель, чем пенитенциарное учреждение. Но климат и природные стихии в Гренландии беспредельно суровы. Один встреченный мною инуит, ездивший в Европу, сказал: “У нас нет великого искусства, нет больших зданий, как у других на­родов. Но мы выживаем здесь тысячелетиями”. А ведь это, по­думалось мне, может быть не менее великим достижением. Охотники и рыболовы добывают достаточно, чтобы прокор­мить себя и своих собак, а шкуры съеденных ими тюленей продают, чтобы покрыть мизерные расходы своей жизни и оплатить ремонт саней и лодок. Люди, живущие по старинке в деревнях и поселениях, большей частью добросердечны; они любят рассказывать, особенно об охотничьих подвигах и близ­ких встречах со смертью; это терпимые люди. У них прекрас­ное чувство юмора, они много смеются. Из-за климата, в кото­ром они живут, у них высокий процент травматизма — люди замерзают, гибнут от голода, получают телесные повреждения, теряют дорогу. Еще сорок лет назад этот народ жил в иглу; те­перь у них сборные дама датского типа с двумя-тремя комна­тами. На три месяца в году солнце исчезает совершенно. В эти периоды темноты охотники, одетые в штаны из шкуры белого медведя и в шубы котикового меха, должны бежать рядом с са­нями, чтобы не обморозиться.

Семьи у инуитов большие. Целыми месяцами семья из две­надцати человек безвылазно сидит в своем доме, обычно сгрудившись в одной комнате. На улице слишком холодно и слишком темно, чтобы выходить, и только отец семейства отправляется на охоту или подледную рыбалку, чтобы попол­нить летние запасы сушеной рыбы. В Гренландии нет деревь­ев, так что в домах не трещит весело огонь; собственно, и в иглу традиционно горела лишь лампада с тюленьим жиром; там, как выразился один инуит, “мы месяцами сидели вместе и смотре­ли, как тают стены”. В таких обстоятельствах насильственной близости нет места жалобам, разговорам о проблемах, гневу или обвинениям. У инуитов на жалобы просто табу. Они мол­чат и думают, или рассказывают истории и смеются, или раз­говаривают о погоде и об охоте, но они почти никогда не гово­рят о себе. Депрессивность, сопровождающаяся истерией и паранойей, — вот цена, которую инуиты платят за насыщенно коммунальный образ своей жизни.

Отличительные черты гренландской депрессии не являют­ся прямым результатом холода и освещения; они являются следствием запрета на разговоры о себе. Крайняя физическая близость в этом обществе делает необходимой эмоциональ­ную сдержанность. Это не отсутствие доброты и не холод­ность, это просто другой образ жизни. Поль Бисгор, добро­душный, крупный мужчина, — первый коренной гренландец, ставший психиатром, — говорит с видом задумчивого терпе­ния. “Разумеется, если кто-то в семье депрессивен, мы видим симптомы, — говорит он. — Но у нас не принято вмешивать­ся. Это будет ущемлением чьей-то гордости, если сказать, что он, по-вашему, выглядит депрессивным. Депрессивный чело­век считает себя ни на что не годным, а коли он ни на что не годен, то нечего соваться к остальным. И окружающие к нему тоже не лезут”. Кирстен Пейлман, датский психолог, более де­сятилетия живущий в Гренландии, говорит: “Здесь нет чув­ства, что существуют правила, подчиняться которым людей надо заставлять. Никто никому не говорит, как себя вести. Вы просто терпите все, что доставляют вам люди, и пусть они тер­пят сами себя”.

Я ездил туда в светлое время года. Ничто не могло бы за­ранее дать мне представление о красоте Гренландии в июне, когда солнце стоит высоко над головой всю ночь. В городке с пятитысячным населением Иллюлисат, куда я прилетел на маленьком самолете, мы сели в рыбацкую моторную лодку и поплыли к югу, к одному из поселений, которое я выбрал по совету главы службы здравоохранения Гренландии. Оно на­зывается Иллюминак, это поселение охотников и рыболовов, все взрослое население которого составляет человек восемь­десят пять. В Иллюминак не ведут никакие дороги, и в самом Иллюминаке тоже нет дорог. Зимой жители передвигаются по замерзшей местности на собачьих нартах, летом туда добрать­ся можно только на лодке. Весной и осенью все сидят по до­мам. В то время года, когда я туда ездил, фантастические айс­берги, иные размером с большое административное здание, плывут вдоль берега и грудятся близ ледяного фьорда Кангер- люссуак. Мы пересекли устье фьорда, маневрируя между глад­кими, округлыми, перевернувшимися вверх дном глыбами старого льда, и обломками сползающего ледника, огромны­ми, как многоэтажные жилые дома, от старости покрытые бо­роздками, удивительного голубого цвета, — наша хиленькая лодчонка на фоне этого природного великолепия и могуще­ства... Продвигаясь вперед, мы осторожно отталкивали в сто­роны мелкие айсберги, иные размером с холодильник, иные с тарелку; они толпились на поверхности воды, и если устре­мить взгляд к горизонту, кажется, что плывешь по сплошному ледяному покрову. Свет был такой ясный, что обманывал глу­бину зрения: непонятно было, что близко, а что далеко. Мы плыли близ берега, но я не отличал сушу от моря, а чаще всего мы проходили, как в каньоне, между двумя ледяными горами. Вода была такая холодная, что когда от айсберга откалывался и падал в воду кусочек льда, она прогибалась, как мед, и рас­прямлялась только через несколько секунд. Время от време­ни мы видели или слышали, как в ледяную воду шлепается тюлень.

Иллюминак выстроен вокруг естественной гавани. В нем около тридцати домов, школа, церквушка и магазин, куда то­вары завозят раз в неделю. При каждом доме есть своя стая со­бак, числом далеко превосходящая обитающих там людей.

Дома выкрашены в яркие, чистые цвета, которые обожают ме­стные жители, — бирюзовый, лютиково-желтый, бледно-розо­вый, — но они вряд ли производят впечатление на возвышаю­щиеся за ними огромные скалы и расстилающееся перед ними белое море. Трудно вообразить место более изолированное, чем Иллюминак. В деревне есть, впрочем, телефонная линия, и датское правительство оплачивает вертолет, чтобы перево­зить местных жителей в случае необходимости медицинского вмешательства, если погода позволяет приземлиться. Водо­провода и смывных туалетов нет ни у кого, но работает генера­тор, так что в школе и в некоторых домах есть электричество, а кое-где и телевизоры. С каждого дома открывается фантас­тически прекрасный вид; в полночь, когда солнце стояло вы­соко и все спали, я бродил между безмолвными домами и спя­щими собаками, как во сне.

За неделю до моего приезда возле магазина вывесили объ­явление — требуются добровольцы для обсуждения со мной своих душевных состояний. Моя переводчица, жизнерадост­ная, образованная, деятельная инуитка, пользовавшаяся в Ил- люминаке общим доверием, согласилась, несмотря на свое не­верие, помочь мне и постараться уговорить местных жителей поговорить о своих чувствах. И к нам действительно обрати­лись, немного смущенно, в самый день приезда. Да, у них есть что рассказать. Да, они решились рассказать это мне. Да, им легче говорить об этом с иностранцем. Да, я должен погово­рить с тремя мудрыми женщинами, которые начали все это дело с разговорами об эмоциях. Инуиты, на мой взгляд, народ добрый, и они хотели помочь, даже если эта помощь требовала разговорчивости, не совсем свойственной их обиходу. Благо­даря высланным вперед рекомендациям, благодаря рыбаку, который привез меня в своей лодке, благодаря переводчице, меня приняли в свой круг, проявляя одновременно почести, подобающие гостю.

“Не задавайте вопросов, — советовал мне датский врач, от­ветственный за включающую в себя Иллюминак террито­рию. — Если вы спросите, как они себя чувствуют, они не смо­гут вам ничего сказать”. Тем не менее они знали, чтб я хотел знать. Обычно их ответ состоял не более чем из нескольких слов, а вопрос должен был быть как можно более конкретным, но даже если эмоции были им недоступны словесно, они явно присутствовали концептуально. Травма — обычная составля­ющая жизни гренландского населения; состояние тревоги пос­ле травмы отнюдь не необычно, равно как и погружение в тем­ные чувства и неверие в себя. Старые рыбаки на причалах рассказывали, как проваливаются под лед нарты (хорошо обу­ченные собаки тебя вытащат, если лед не сломится еще даль­ше, если ты не утонешь, и если не порвутся вожжи); как при­ходится проходить многие мили на морозе в мокрой одежде; они говорили об охоте, когда лед движется, и грохот стоит та­кой, что не слышишь друг друга, и чувствуешь, что тебя взды­мает, как обломок сползшего ледника, и не знаешь, не пере­вернется ли он и не сбросит ли тебя в море. Они рассказывали, как трудно после таких приключений продолжать путь и вы­рывать у льда и тьмы пищу на завтра.

Мы пошли к трем мудрым женщинам. Все они пережили много горя. Амалию Йоельсон, повитуху, можно назвать мест­ным доктором. В один год у нее родился мертвый ребенок; че­рез год следующий ребенок умер в ночь после рождения. Муж, обезумевший от горя, обвинил ее в убийстве младенца. Ей и са­мой было непереносимо, что она помогает являться на свет детям соседей, а сама иметь детей не может. Карен Йохансен, жена рыбака, приехала в Иллюминак, оставив отчий дом. Вскоре один за другим умерли ее мать, дедушка и старшая сес­тра. Потом жена ее брата забеременела двойней. Одного близ­неца она выкинула на шестом месяце. Второй родился здоро­вым, но в три месяца умер — синдром внезапной младенческой смерти. У брата остался единственный ребенок, шестилетняя дочь, и когда она утонула, он повесился. Амелия Ланге была священницей. Она рано вышла замуж за статного охотника и родила ему одного за другим восемь детей. Потом у него на охоте произошел несчастный случай: пуля отскочила от скалы и разбила правую руку между запястьем и локтем. Кость так и не срослась, и если взять его за руку, она сгибалась по линии слома, как будто там был еще один сустав. Правая рука стала бездейственной. Через несколько лет еще случай: он был ря­дом с домом, когда шквал сбил его с ног. Без руки, которая смягчила бы падение, он сломал шею и с тех пор почти полно­стью парализован. Его жене приходилось за ним ухаживать, возить в коляске по дому, и растить детей, и добывать пропита­ние. “Я выполняла свою работу вне дома, и все время плака­ла”, — вспоминала она. Когда я спросил, не подходили ли к ней другие, видя, как она плачет за работой, она сказала: “Они не вмешивались, пока я могла выполнять работу”. Муж, видя, какая он для нее обуза, перестал есть, надеясь уморить себя голодом, но Амелия его разгадала, и это проломило ее молча­ние, и она уговорила его жить.

“Да, это правда, — сказала Карен Йохансен. — Мы, грен­ландцы, слишком скученны, чтобы быть близкими. Здесь у всех столько забот, что никто не хочет добавлять свои забо­ты к заботам других”. Датские путешественники начала и се­редины XX века обнаружили среди инуитов три основные психические болезни, описанные самими инуитами в незапа­мятные времена. Ныне их практически уже не осталось, разве что в самых отдаленных местах. “Полярную истерию” один страдавший ею человек описывал как “брожение соков, мо­лодой крови, напитанной кровью моржей, тюленей и китов — тебя охватывает тоска. Начинается она с возбуждения. Это — когда жить надоело”. Модифицированная форма этой болез­ни существует и поныне — можно назвать это ажитированной депрессией, или смешанным состоянием; она близко соотно­сится с малайзийским понятием о “порыве бешенства”. “Син­дром горного бродяги” поражал тех, кто отворачивался от об­щины и ухоДил: в прежние времена таким не позволялось возвращаться, и им приходилось заботиться о себе в полном одиночестве до самой смерти. “Байдарочная тревога”, не ос­нованное на реальности убеждение, что каяк наполняется во­дой, и ты сейчас утонешь, была самой распространенной фор­мой паранойи. Сейчас эти термины употребляются главным образом в историческом контексте, но по-прежнему вызыва­ют в памяти конфликты инуитской жизни. В Кангерлюссуак, по словам Рене Биргера Кристиансена, главы службы здраво­охранения Гренландии, недавно прошла волна жалоб от лю­дей, считающих, что у них под кожей вода. Французский исследователь Жан Малой писал в 1950-х годах: “Есть проти­воречие, иногда драматичное, между индивидуалистическим по сути темпераментом эскимоса и его сознательным убежде­нием, что одиночество — синоним несчастья. Будучи остав­лен своими товарищами, он впадает в депрессию, которая подстерегает его на каждом шагу. Может быть, коммунальная жизнь все-таки невыносима? Целая сеть обязанностей сцеп­ляет одного человека с другими и делает эскимоса доброволь­ным пленником”.

Три женщины-старейшины в Иллюминаке долго молча но­сили в себе свои горести. “Сначала, — говорит Карен Йохан­сен, — я пыталась рассказать другим женщинам, чтб я чув­ствую, но они не обращали внимания. Они не хотели говорить о плохом и не умели вести такие разговоры: они никогда не слышали, чтобы женщина говорила о своих проблемах. Пока не умер мой брат, я тоже старалась не быть облаком в чьем-то ясном небе. Но после ужаса его самоубийства мне надо было поговорить. Это людям не нравилось. У нас не принято гово­рить кому-то, даже другу: “Я сочувствую твоим неприятнос­тям”. О своем муже она говорит как о “человеке молчания”; они разработали такой способ общения, когда она плачет, а он слушает, и не надо слов, столь ему чуждых.

Этих трех женщин свели вместе их несчастья, и по проше­ствии многих лет они начали разговаривать между собой — о глубине своих мук, об одиночестве, обо всех живущих в них чувствах. Амалия Йоельсон училась акушерству в больнице в Иллюлиссате, где и познакомилась с разговорной терапией. Разговор с двумя другими женщинами принес ей утешение, и она выдвинула идею, совсем новую для этого общества. В од­но из воскресений Амелия Ланге объявила в церкви, что они создали группу и хотят пригласить всех желающих поговорить о своих проблемах прийти к любой из них или ко всем вместе. Она предложила использовать для этого предродовой кабинет Амалии Йоельсон. Ланге пообещала, что такие встречи будут строго конфиденциальны. “Нам незачем быть одинокими”, — сказала она.

За год к ним пришли все женщины деревни — по одной, не зная, кто еще принял приглашение. Женщины, никогда не поверявшие мужьям и детям, что у них на душе, приходили и плакали в кабинете повитухи. Так создалась новая традиция — традиция открытости. Приходили и мужчины, хотя мужское понятие о твердости удерживало многих, во всяком случае, поначалу. Я просиживал долгие часы дома у каждой из этих трех женщин. Амелия Ланге рассказала, каким откровением было для нее то облегчение, которое получали люди, погово­рив с нею. Карен Йохансен пригласила меня присоединиться к ее семье и угостила миской свежего китового супа, что, по ее словам, часто бывает лучшим ответом на чьи-то проблемы. Она сказала мне, что нашла настоящее средство от тоски: услышать о тоске других. “Я это делаю не только для тех, кто говорит со мной, — сказала она, — но и для себя”. В своих домах, со свои­ми близкими люди Иллюминака друг о друге не говорят. А вот к своим старейшинам ходят, и набираются от них сил. “Я знаю, что предотвратила много самоубийств, — говорит Карен Йо­хансен. — Хорошо, что я успела вовремя поговорить с ними”. Конфиденциальность была вопросом высшей важности; в ма­леньком поселении много иерархий, и их нельзя нарушить, не создав при этом гораздо более серьезных проблем, чем пробле­ма молчания. “Я встречаю на улице людей, рассказавших мне о своих сложностях, но никогда не упоминаю об этих пробле­мах, никогда не спрашиваю о здоровье, — говорит Амалия Йо- ельсон. — И только если на мое вежливое “Как дела?” они на­чинают плакать, я снова увожу их к себе”.

Разговорную терапию часто обсуждают на Западе так, буд­то эта идея придумана психоаналитиками. Депрессия — бо­лезнь одиночества, и всякий, остро ее переживший, знает, какой страшной изоляции она подвергает даже людей, окру­женных любовью, — в данном случае изоляции по причине скученности. Три женщины-старейшины Иллюминака откры­ли для себя чудодейственность облегчения души и помогают в этом другим. Разные культуры выражают страдания по-раз­ному, и представители разных культур испытывают разного рода страдания, но чувство одиночества пластично до беско­нечности.

Эти три женщины-старейшины расспрашивали и меня о моей депрессии, и я, сидя у них дома, жуя сушеную треску в тюленьей ворвани, чувствовал, как их опыт тянется к моему. Когда мы покидали деревню, переводчица сказала, что это была самая изнурительная работа в ее жизни, но сказала она это, сияя гордостью. “Мы, инуиты, сильный народ, — сказала она. — Если бы мы не решали всех своих проблем, мы бы здесь просто умирали. И вот мы нашли способ решать и эту пробле­му — депрессию”. Сара Линге, гренландская женщина, учре­дившая в одном городе горячую линию для самоубийц, гово­рит: “Сначала люди должны увидеть, как это легко — просто поговорить, а потом — как это хорошо. Они этого не знают. Мы, обнаружившие это для себя, должны изо всех сил распро­странять это знание”.

Когда сталкиваешься с мирами, где тяготы — норма, ви­дишь, как сдвигаются границы между адекватным восприяти­ем трудностей жизни и состоянием депрессии. Жизнь инуи- тов трудна — не морально унизительна, как в концлагере, и не эмоционально пуста, как в современных городах, а безжалост­но напряжена и лишена элементарных материальных удобств, принимаемых большинством людей Запада как должное. Со­всем недавно инуитам была недоступна роскошь поговорить о своих проблемах: они должны были подавлять отрицатель­ные эмоции, чтобы не погубить все общество. Семьи, кото­рые я посетил в Иллюминаке, выживали в невзгодах, храня завет молчания. Для целей общества это была эффективная система, и она помогла людям прожить много долгих, холод­ных зим. Мы на Западе верим, что проблемы лучше всего ре­шать, вытаскивая их из темноты, и то, что произошло в Иллю­минаке, подтверждает эту теорию, но там высказывания вслух ограничены в тематике и местоположении. Не будем забы­вать, что никто из депрессивных в деревне не говорил о своих проблемах с объектами этих проблем и что никто из них не обсуждал свои трудности на регулярной основе даже и с жен- щинами-старейшинами. Часто говорят, что депрессия — это “барская хвороба”, жертвой которой становится досужий класс развитых обществ; на самом же деле этот класс просто имеет роскошь говорить и что-либо делать по ее поводу. Для инуитов депрессия — такая мелочь в масштабе вещей, такая неотъемлемая часть жизни каждого человека, что, за исклю­чением тяжелых случаев болезни, превращающей человека в растение, они ее просто игнорируют. Между их молчанием и нашей бурно вербализуемой занятостью собой лежит множе­ство способов говорить о психическом страдании, знать это страдание. Окружение, раса, пол, традиция, страна — все это совместными усилиями определяет, что следует говорить, а что оставлять невысказанным, — и тем самым определяет, что будет устранено, что усугублено, что надо перетерпеть, а от чего отказаться. Депрессия — ее актуальность, ее симптомы, способы выхода из нее — определена силами, действующими абсолютно вне нашей индивидуальной биохимии, — тем, кто мы есть, где рождены, во что верим, как живем.

<< | >>
Источник: Соломон Э.. Демон полуденный. Анатомия депрессии. — М.: ООО “Изда­тельство “Добрая книга”,2004. — 672 с.. 2004

Еще по теме ГЛАВА V.Демография:

  1. Демографическая ситуация в России и мире. Понятие о демографии
  2. ГЛАВА 1
  3. ГЛАВА 3
  4. ГЛАВА 4
  5. ГЛАВА 5
  6. ГЛАВА 6
  7. ГЛАВА 7
  8. ГЛАВА 8
  9. ГЛАВА 9
  10. ГЛАВА 10
  11. ГЛАВА 12
  12. ГЛАВА 13
  13. ГЛАВА 14